С 1992 года Алексей Макушинский живет в Германии, он доктор филологии, работает на кафедре славистики в Университете Майнца. Все эти годы его книги выходили в Москве, он становился лауреатом премий журнала «Знамя», Библиотеки иностранной литературы имени Рудомино, премии «Большая книга», «Русской премии».
В марте 2022 года Макушинский написал: «Я возненавидел его с первого взгляда. Едва появился в телевизоре этот коротышка с ледяными глазами, я понял, что дело плохо. Пустота в его глазах ужасала. Пустота и есть его главное свойство. Его часто сравнивают с крысой (загнанной или не загнанной в угол). Сходство со сказочным Крысоловом все же сильнее. Крыса оказалась Крысоловом; вот в чем наша трагедия. Крысолов ведет соблазненных и одураченных им детей, считающих себя взрослыми (без больших на то оснований), прямым путем в бездну. Он играет на дудочке; его песенка до смешного проста („мы хорошие, а нас обижают…“). Увы, эта простая песенка имеет все шансы превратиться в вагнеровскую „Гибель богов“ (и не надо мне рассказывать, что путинская частная армия по чистой случайности названа именем любимого композитора другого фюрера; таких случайностей не бывает). Архаическое сознание, от которого страна веками не может избавиться, всегда ищет врагов, всегда делит мир на „наших“ и „ваших“, на свое и чужое. „Крым наш“, вокруг враги, а мы „своих не бросаем“ и вообще мы „хорошие“. Мы совсем не такие хорошие. Мы принесли миру чудовищно много зла. Русское зло направлено на самих русских в не меньшей степени, чем на другие народы. Потому что, скажу еще раз, власть в России — захватническая, ордынская власть. Она своих не бросает, она убивает их миллионами. Она и войны ведет, заваливая противника гекатомбами трупов. Она не умеет иначе».
— Словесность, «дочь свободы», со всей очевидностью является не частью вашей жизни, а самой жизнью. Когда вы поняли, что это так? С чего началась для вас литература как образ жизни?
— С 16 лет, когда я написал свои первые — разумеется, еще совсем беспомощные — стихи. Другое дело, что у меня был долгий и, честно говоря, мучительный период молчания и неудачи — примерно с 34 до 43 лет, то есть как раз в те годы, которые у других бывают самыми продуктивными. В тот период я иногда подумывал уехать в Японию, уйти в дзен-буддистский монастырь. Я пишу об этом в «Остановленном мире» довольно подробно. Наверное, так бы и случилось, если бы писательство не вернулось ко мне — сперва стихи, потом эссе, потом проза.
— Московская юность поздних «брежневских» лет и начала перестройки — значимый образ времени в ваших романах «Город в долине», «Один человек», да, собственно, во всех ваших книгах. Это только биографическая их примета? Или вы связываете с тем временем и внеличные смыслы?
— Это юность, конечно. Как я пишу в «Городе в долине», есть люди детства и люди юности. Например, Набоков — классический человек детства. Это видно по «Другим берегам», да он и сам об этом говорит. Замечательное детство и бездарная юность… как-то так. Наоборот, у меня было довольно бездарное детство и очень важная для меня юность, к которой я всю жизнь мысленно и душевно возвращаюсь. Мандельштам говорил Надежде Яковлевне, что он где-то на даче, среди сосен, «вдруг проснулся и начал жить». Я тоже вдруг начал жить — и тоже на даче, тоже среди сосен. В 16 лет, вместе с первыми стихами. А что это пришлось на позднее брежневское время — наверное, случайность. Место и время нашего рождения само по себе до некоторой степени — случайность. А с другой стороны, то время мне кажется хорошим исходным пунктом для дальнейшего развития и движения. Именно потому что оно неподвижно, статично. «Застой» — не случайно же так называют его. Наверное, люди, чья ранняя молодость пришлась на эпоху бурных и буйных перемен, видят мир иначе.
— Во всех ваших книгах российское пространство не замкнуто — оно является частью европейского пространства. Это тоже связано с событиями вашей жизни?
— Конечно. Но оно и само по себе не замкнуто. Россия — часть Европы. Правда, парадоксальная часть Европы — страна, которая к Европе (или «Европе» в кавычках, потому что эта Европа часто мифологическая) то поворачивается, то, наоборот, как сейчас, отворачивается от нее. Парадокс в том, что ни то, ни другое никогда не удается. Приходит следующее поколение и переделывает сделанное предыдущим. Сам по себе этот конфликт между, скажем так, национальной и европейской идентичностью не является чем-то специфически русским. Мы видим его и в других странах, в том числе и в таких, принадлежность которых к Европе не вызывает сомнений. Посмотрите на Англию с ее «брекситом». Одного этого примера достаточно, чтобы понять, что напряжение между национальной и европейской идентичностью сохраняется даже при самых благоприятных условиях. Но в России это, как всегда, принимает экстремальные формы.
— Присущая вашим книгам насыщенность культурой всегда соединяется с образом повествователя. Это особенно ощущается в романе «Предместья мысли», где миры русского философа Николая Бердяева и французского — Жака Маритена пропущены через сознание автора. Соединяющим материалом здесь становится физически проделанный путь между парижскими предместьями Кламаром и Мёдоном — один и тот же для героев прошлого и для героя-автора в настоящем. Это делает ваши книги не исследованиями, а именно художественными текстами. Как был вами найден этот литературный прием?
— Для меня «Предместья мысли» все-таки не роман, хотя его так иногда называют. Что до приема, то прием прост. Сперва мы имеем некоего выдуманного рассказчика, который повествует о выдуманном герое, — например, Серенус Цейтблом как биограф Адриана Леверкюна в «Докторе Фаустусе». По этому образцу я писал еще мой первый роман — «Макс». Что случится, если мы превратим Серенуса Цейтблома в самого — или как бы самого — Томаса Манна? Мы получим совсем другой тип прозы, сочетающий элементы автобиографии, эссе, воспоминаний — и собственно, выдумки, «фикциональности», говоря не любимым мною языком литературоведения. Так я писал «Город в долине», «Пароход в Аргентину», «Остановленный мир». Тем более «Предместья мысли» так написаны, с той разницей, что я здесь говорю о реальных людях, какими я их представляю себе, — о Бердяеве, и Маритене, и Шестове, и учениках Шестова, Бенжамене Фондане и Рахили Беспаловой, и еще о некоторых других. А идея этой книги пришла мне в голову действительно 29 марта 2017 года, когда я впервые проделал путь от кламарского дома Бердяева до мёдонского дома Маритена. С тех пор я этот путь проделывал не один раз, но с тех пор я и отошел от этого основного приема. «Один человек» написан уже совсем иначе. Тем более это относится к только что законченному мною роману, который называется «Димитрий» и, надеюсь, скоро появится в печати.
— Роман «Один человек», действие которого происходит в 2020 году, насыщен предчувствием надвигающейся на Европу катастрофы. Когда он был издан в 2021 году, казалось, что катастрофа связана с пандемией. Теперь становится понятно, что не только или даже совсем не с нею. В чем заключается нынешний слом времени по отношению к России?
— Путину удалось то, что не удалось ни Ленину, ни Троцкому, ни Сталину при всех совершенных ими преступлениях, но что отлично удалось Гитлеру с Германией, — сделать Россию страной-преступницей, или страной-преступником, уж как вам больше нравится. Вот это, я думаю, следует ясно осознать и сказать себе. Это не значит, что в России все преступники, разумеется. В России очень много — гораздо больше, чем пытается внушить миру путинская пропаганда, — вменяемых, разумных, порядочных, все понимающих и сознающих людей. Но страна сделалась преступной страной. И как жить с этим? Я не знаю.
— После начала войны — точнее, с момента полномасштабного нападения России на Украину в феврале 2022 года — возникли обоснованные сомнения как раз в соединенности российского культурного пространства с европейским. У вас они появились, эти сомнения?
— Как я уже говорил, Россия то отворачивается от «Европы», то к ней опять поворачивается. Парадокс и трагедия в том, что она никак не может определиться. Следующее поколение переделывает то, что сделало предыдущее. Так что и нынешний отворот от Европы не навсегда. Другое дело, что отмываться от совершенных преступлений предстоит очень долго. Возможно, от них уже и нельзя отмыться. При нашей жизни, во всяком случае, Россия уж точно будет ходить с клеймом страны-преступницы на лбу. Вот это Путину как раз удалось. Единственное, может быть, что ему вообще удалось.
— А разрешимы ли они вообще, эти сомнения в единстве российского и европейского культурного пространства?
— Боюсь, что нет. Мы с этими сомнениями живем со времен Рюрика, уж точно со времен Александра Невского. И я не вижу, почему и как это может закончиться. Неспособность страны определить свое место в мире ведет к внутреннему напряжению, к расколу, проходящему по многим линиям. Россия «всегда» жила и живет в конфликте с самой собой, в состоянии, которое она сама воспринимает как неприемлемое. «Так жить нельзя». Ну да, нельзя, но именно так страна и живет. Это ее способ существования, и я не представляю себе, почему и как это может измениться.
— Слом, о котором мы с вами говорим, экзистенциальный? Или метафизический?
— На мой взгляд, это слом исторический главным образом. Метафизику мы оставим в покое, а экзистенциально это затрагивает в первую очередь украинцев, особенно, конечно, тех, кого бомбят, кто вынужден бежать, кто теряет близких. Мы все же находимся (пока) в привилегированных условиях, под покровом «благополучного изгнания», как писал Набоков. Для нас это экзистенциальный слом в том смысле, что надо учиться как-то жить с сознанием того, что ты происходишь из страны с обагренными кровью руками. «Да, и такой, моя Россия, ты всех краев дороже мне…» Это можно было понять и, при случае, повторить с сочувствием, с сомыслием даже еще при советской власти. После 24 февраля прошлого года произнести эти строки можно уже только с иронией… или гневом… или отчаянием.
— В феврале 2022 года вы, как и многие пишущие по-русски, говорили о том, что почувствовали невозможность это делать. Можно предположить, что немота, связанная с ужасом от масштаба российского преступления против человечности, вами преодолена. Каким образом?
— А что остается? После первого шока — у меня он продлился пару месяцев — просто возвращаешься к своему делу. Сперва заставляешь себя, потом снова втягиваешься. Иначе ведь можно и рассудка лишиться. А уж вернуться к «Димитрию» тем более для меня было важно, что это роман очень тесно связанный с темами русской истории, поэтому переклички с происходящим неизбежны. Следовательно, я мог — и могу — воспринимать этот текст отчасти как ответ на события, хотя он задуман очень давно и начат тоже довольно давно, задолго до 2022 года. Самое поразительное для меня то (можете мне верить или не верить, но это так), что кажущиеся отсылки к современности — только кажущиеся. Все уже было в тексте до февраля 2022 года, вплоть до мелких деталей, отчасти анекдотических, вроде упоминания «Засечной черты» или возможного ухода «Икеи» из России.
— Каково это, писать сейчас о российской истории, да еще об одном из самых тяжелых из ее времен — о Смуте?
— Это и о Смуте, и о перестройке. Там смыкаются разные времена, разные годы — 1606, 1991… Сейчас многие говорят о том, что страна опять стоит на пороге смуты. Это возможно, особенно если позволить себе провести параллель между Путиным и Иваном Грозным. Все такие параллели условны, и на настоящего Ивана Грозного Путин, конечно, не тянет, но все же некие сходства есть (например, «хорошая» первая половина царствования и ужасная вторая; «поворот на Германы», начало Ливонской войны — и преступное нападение на Украину; опора на опричнину в разных ее вариантах и так далее). А многие историки считают едва ли не важнейшей причиной Смуты именно террор Ивана, Ливонскую войну, разорение страны.
— Можно ли обозначить главное, что вы поняли для себя о российской истории, написав роман «Димитрий»?
— Вряд ли я понял что-то такое, чего не понимал раньше. Есть два, в сущности, противоречащих друг другу высказывания об истории вообще и русской в особенности, с которыми часто приходится сталкиваться. С одной стороны, история — это область свободы. Поэтому она непредсказуема и поэтому в ней в принципе «все возможно». «И невозможное возможно» — по крайней мере, эту формулу Блока можно повторить с чистой совестью. А с другой стороны — это уже стало банальностью, но что поделаешь? — есть какая-то роковая повторяемость русской истории, как если бы страна все ходила и ходила по заколдованному кругу, как сказочный пушкинский кот, впрочем — не всегда ученый, и никак не могла из этого круга вырваться. А ведь на нашей с вами памяти казалось (многим, мне как раз не казалось), что она вырывается, возвращается в «семью цивилизованных народов», в «европейский дом»… или как тогда все называлось… и какой горькой иронией это сейчас звучит.
— Понятно, что прямая экстраполяция истории на современность и тем более на будущее невозможна. И все-таки трудно удержаться от вопроса: как из сегодняшних трагических дней видится будущее России — внутри себя самой и в мире — писателю, только что закончившему роман о ее истории?
— Наверное, можно сказать так. Я смотрю на русскую историю одновременно пессимистически и оптимистически. Оптимистически в том смысле, что нынешняя острая фаза болезни пройдет, война закончится, как-то — пусть не сразу, пусть, в самом деле, после периода новой смуты — но как-то все успокоится… «Страну знобит», — писала Ахматова. Да, страну знобит, но иногда ее лихорадит, как сейчас. Лихорадка пройдет — озноб, боюсь, останется. Острая фаза вновь перейдет в ремиссию, но болезнь вряд ли исчезнет. Так что «в долгосрочной перспективе» я скорее пессимист. «Больная Россия», прямо по Мережковскому. Такой она была, такой и будет. Пока существует вообще московская государственность — проклятие всей русской истории, роковое наследие татарского ига, — ничего по существу не изменится. Но я не понимаю, каким образом эта государственность, вообще эта «русская система» может перестать существовать. Мы видим, как она возрождается все в новых формах, даже после потрясений сильнейших по сравнению с теперешними: после Смуты, после Петровских реформ, после Революции, Гражданской войны…