Родилась в Киеве, с 1910 года жила в Москве. Занималась в драматической студии под руководством ученицы В. Э. Мейерхольда ― актрисы Л. С. Камеровской.
В эмиграции с 1921 года в Берлине, с 1923-го в Праге.
Первые стихи опубликовала в студенческом журнале «Годы»1. Участвовала в литературном объединении «Скит поэтов». Играла в пражском «Русском театре».
В 1935 году была приглашена в Рижский русский драматический театр.
С 1963 года, уйдя из театра, занималась переводческой работой.
Подборка стихов, представленная в этом номера журнала, сделана таким образом, чтобы дать как можно более разностороннее представление о поэзии Татьяны Ратгауз. Но в то же время мы не можем не отметить, что в целом большая их часть, несомненно, имеет истоками поэзию отца, Даниила Ратгауза, «певца любви, певца своей печали», и в сущности своей очень меланхолична. Дополнением к стихам мы публикуем фрагменты воспоминаний Татьяны Ратгауз о своем отце.
Весеннее
По размытым дождями неделям,
Через свежесть туманную вброд,
Завершается новым апрелем
Тяжелеющий солнцеворот.
Даже ты, утомленный от стужи,
В городском задыхаясь плену,
В голубой распластавшейся луже
Удивленно заметил весну.
И опять велика и бессонна
Исступленная гулкость ночей,
От больного трамвайного звона,
От мятущейся грусти твоей.
И опять задрожит у запястья
Кровь живым, воскрешенным крылом,
Чтоб к почти небывалому счастью
Через сон полететь напролом.
Но так мало от счастья осталось
В зацветающем шуме, и вот:
Поцелуй и большая усталость
У распахнутых белых ворот.
19332
Больному отцу на чужбине
Ночь и день сменяются украдкой,
Ночь и день, как капли на стекле.
Не уйдешь от скучного порядка,
Не уйдешь от скуки на земле.
Утомленным, воспаленным взглядом
Звезд растущих ты не разглядишь;
Голоса и четкий шепот рядом
Точат изнывающую тишь.
И усталость мутная, большая
Заслоняет время впереди.
Только сны яснее вырастают,
Как взволнованная боль в груди.
Так нисходит радость человечья
— Даже словом ты ее не тронь —
На твои опущенные плечи,
На твою бессильную ладонь.
В Риге
Я — случайная гостья в веселой студеной стране.
Осыпаются ровные дни голубым снегопадом.
Рассыпается ночь в переливчивом звоне саней.
Поцелуй на морозе и сторожа крик за оградой.
Цепенеют и кружатся мысли в веселом снегу.
Это было когда-то. И так же белеют равнины.
Церкви купол из ваты и дрожь застывающих губ.
Мягкий скрип половиц и трескучая печка в гостиной.
Это — то же, что детские звонкие сны до утра,
Окон белый узор. Перекличка пронзительных галок.
Если это и сон, — все равно: это было вчера.
Счастье, здравствуй! — Я здесь, и тебя я узнала…
Рига, декабрь 19373
Памяти моего отца
Ты ушел. Не откроются двери.
Тих и темен последний твой дом.
Неизведанных верст не измерить.
Не поведать о самом больном.
Не мечтать о немыслимой встрече
И принять неизбежность разлук.
Я не плачу. Не ляжет на плечи
Тень усталых и ласковых рук.
Но как сон к моему изголовью
Ты подходишь, по-новому тих,
И своею огромной любовью
Согреваешь как солнце мой стих.
Тебе, Латгалия4
Каждый миг сохраню — улыбаясь сквозь слезы, —
Эта радость — как память — навеки со мной!
По болоту шутя разбежались березы,
Мочат белые ножки в траве росяной.
Где дорога полынью и липами дышит
Над взволнованным шелком текучего льна,
Вечерами — щекой опираясь на крышу —
Улыбается лежа большая луна.
Все запомню: и прялки старинной жужжанье,
И над тропками ведер размеренный скрип,
И в свежеющих тучах зарниц полыханье,
И за ивами — озера синий изгиб…
Потому что последнюю молодость жарко
Я с пахучим снопом обнимаю в полях,
Потому что совсем небывалым подарком
Стала здесь для меня золотая земля.
Лето
Охмелевшая летом, улыбкой встречает земля
Крыльев белых размах и глухой говорок с голубятен…
Это детство вернулось и звонко кричит на полях,
И смеется над окнами ворохом солнечных пятен.
На лугах наша радость большими цветами цветет.
И сплетается трелями птичье и девичье пенье.
Утонувшие в сини озерных колдующих вод,
Мы, под шепот берез, принимаем второе крещенье.
Слаще меда дурманного — дым золотистый ржаной.
Мы — как к жизни утерянной — к светлому краю причалим,
И приемлем, как чудо, прекрасный подарок земной:
Эту радость земли и простые земные печали.
1939
Счастье
Ласточка болтает под окошком.
Скоро вечер. Все бледней восток.
Сыплется серебряным горошком
В тихой сини легкий говорок.
Льется прялки песенка простая.
Вьется ветер из-под низких крыш.
Я душою жадной собираю
Эту нескудеющую тишь.
Ветерок душистый водит сонно
Золотой гребенкой по холму.
Тихо шевельнулся мой ребенок,
Прикоснулся к сердцу моему.
Первый год второй мировой войны
Пусть розовеют на каштанах почки
И вновь весною бредит каждый куст,
Мы не напишем для весны ни строчки,
Весь дальний мир так напряжен и пуст.
Еще спокойно дремлют полустанки,
И теплый ветер шепчет о весне,
А где-то с ревом выползают танки,
Как звери допотопные в огне.
Уже тяжелый самолетов рокот —
Грозою дальней — ближе и слышней,
И небо расступается широко
Пред стаей смертоносных журавлей.
Мы под звериной маской спрячем души,
Как лица — в странные и жуткие мешки,
И нас не газ, а страшный взрыв задушит
Совсем нечеловеческой тоски,
Чтоб задыхаясь, корчась, умирая,
Не крикнуть миру — для чего пришли,
И не шепнуть, что жизнь — совсем другая
И что лицо другое у земли.
В оккупации
Какой-то страшный мир и жизнь — на волоске.
А ты — живешь. Ты движешься. Ты дышишь.
Все так же паровоз кричит в тоске,
Все так же снег отягощает крыши,
И детский плач томит издалека.
Как страшны человеческие лица!
Безумие и злоба, и тоска,
И смерть над ними тяжкой черной птицей.
Остановись. Постой. Идет рассвет…
Туманное стекло беззвучно плачет.
Идет рассвет. А человека — нет.
И человек здесь ничего не значит.
Зарылись души в каменной тоске,
И рвется стон, все выше, выше, выше!
И страх растет. И жизнь — на волоске…
И кажется виной, что ты — живешь.
И движешься…
И — дышишь…
Кире
Ту рябину срубили, и рядом шоссе пролегло.
К старой ели малинником все зарастают тропинки.
Что еще рассказать тебе? (Много воды утекло…)
Что над берегом новые чуть розовеют рябинки?..
Что вся та же, старинная — помнишь? — луна над леском
Щурит хитро глаза, восседая на бархатном склоне?
Что уткнулся — по крышу — в кудрявые яблони дом,
И что в зелень зарылись озер голубые ладони?
— Мне космических далей не видеть, но эта земля,
Как огромный подарок, — богата, проста и прекрасна!
Видишь? — Это твое. И все это дала тебе я.
Это значит, что жизнь я свою прожила не напрасно.
На болоте
На весенней проталинке
За вечерней молитвою — маленький
Попик болотный виднеется…
А. Блок5
Пахнет можжевельником и мятой.
Веет сырью. Комары звенят.
Может быть, под кочкою мохнатой
Логово болотных чертенят?
Бугорки, крапленные черникой,
Поросли, как шубкой, старым мхом.
Ты в нору под елкой загляни-ка,
Кто там дышит — заяц или гном?
Сказочные, ласковые бредни.
Зной и чад в болотном полусне,
Из-под пня сосны, почти столетней,
Серый попик поклонился мне.
***
Это — песня последней встречи…
Анна Ахматова6
Из разноцветной вырезан бумаги
Домов на перекрестке длинный ряд.
В плененном небе голубые флаги
Обветренного сентября.
Еще я здесь и все еще — как было.
Веселый ветер дерзок и высок;
Заносит сердце змеем многокрылым
И проливает в окна пряный сок.
Смеясь, пройду сквозь переплеты комнат.
Рассыплю в шутку по подушке прядь.
Меня такой веселой не запомнить.
Меня такой спокойной не узнать.
А там по-новому, неотвратимо
Зовет гудок и подрезает нить.
Взывает ветер. Это я, любимый.
Да, это я. И все короче дни.
Глушит сентябрь. И я смеюсь, глухая,
Пуская змеем первую звезду.
Под клавишами слезы набухают.
И притаились. И растут.
8 сентября 19357
***
Н.К.
Мы узнаем друг друга. Нам тайного знака не надо —
Через годы и версты, в молчании, в страхе, в тоске…
Наливаются звезды над темным запущенным садом.
Растворяются волны в тугом отсыревшем песке.
Через визг лесопилок и тракторов длительный грохот,
Через вой самолетов, сумятицу троп и путей,
Только дрожью ресниц, ветерком чуть заметного вздоха,
Отголоском счастливых, забытых, небывших вестей…
Мы узнаем друг друга. Как парус, белеет страница.
Входят в сердце стихи, точно гости в покинутый дом,
Если эта нежданная радость нам только приснится —
Все равно: мы поймем.
Большая дорога
Большая дорога, лесная дорога,
В дурманящем хвоей бору.
А ты, словно юность моя быстроногая,
Маячишь на легком ветру.
Помашешь рукой. Улыбнешься глазами.
Покатят колеса. И вот —
Лишь сосны бегут золотыми рядами
За ближний, крутой поворот.
И здесь уже тихо рождается вечер,
Дрожа в позолоте озер.
Привычны тебе расставанья и встречи.
И странствий зовущий простор.
Тропинок и стежек исхожено много,
Где наших следов не найти.
Лесная дорога, большая дорога,
Конец и начало пути…
***
Улыбки и веселие, и слезы…
Запас впустую расшвыряла весь.
Незрячему — показывала звезды,
Глухому — пела ласковую песнь.
И впереди всего казалось мало…
— Душа ждала, дрожала и звала.
Ждала — не дождалась, и растеряла
Последние дыхания тепла.
И остаются только (как немного!)
Мои осиротевшие стихи.
И даже нету старенького Бога,
Чтоб пред уходом отпустил грехи.
***
Голубая елка у порога.
Кружево березы за окном;
Иногда нам нужно так немного:
Шелк листвы, неприхотливый дом,
Немудреные слова привета,
Дни, окутанные тишиной…
И смолкает боль в душе, задетой
Жесткою безжалостной рукой.
Воскресение
Предвесенние ветры навеяли сырость
От небесных проталин до каменных глыб,
И обманчивый шум зародился и вырос
И дурманит туманом глухие углы.
Под мучительный голос чужих колоколен
Мы одни воскресаем в знакомом бреду.
Мы небесным идем застывающим полем.
Чтобы звезды считать в монастырском саду.
Горечь ночи сочится на каменных скатах,
В фонарях и домах, опрокинутых ниц.
Мы одни умираем. И мы… без возврата;
Как зарей вознесенное пение птиц.
И знакомый конец, как венчанье, приемля,
Мы под этими новыми звездами ждем.
Чтобы бросить, как сон, эту горькую землю
Ранним утром, под первым весенним дождем.
Прага, 1934
Весна
Опять смятенным голосом зовут,
Захлебываясь трелью, водостоки.
Опять весна дрожит, как наяву,
В твоих зрачках, по-новому широких.
И в соловьином сне ее не удержать;
Она дождем сиреневым нагрянет,
Чтобы в бензинный ветер лить дрожа
Встревоженное полыханье.
И наши в сотый раз сердца растут,
Как новый стих, что знойным ливнем хлынет,
И мы выискиваем свой маршрут
На карте розовой и синей.
Но оттого, что руки тяжелы,
А крылья… где мы обронили крылья?..
Мы в зеркалах утонем взглядом злым,
Где наши лица навсегда застыли.
И нехотя допишет карандаш
Последние нерадостные строки,
Что соловьиный этот мир — не наш
И не о нас тоскуют водостоки.
Прага, май 19358
Ночью
Вновь вверху повиснет месяц старый,
Пальцы мне положит на ресницы.
Может быть, мне что-нибудь приснится
В странно-четкой полудреме жара.
В небе талом ночь роняет бусы
И лицо за синей тканью прячет.
В сотый раз я вспоминаю, плача,
Незаслуженных обид укусы.
Тишина, зловещая химера,
Закружилась в пляске неизменной.
Разве кто-нибудь во всей Вселенной
Боль мою великую измерит?..
Месяц мутный лезет выше, выше;
Тяжелеют пальцы на ресницах…
Я одна. Я не могу молиться…
Отвечай же, Господи, — Ты слышишь?!.
Прага, 12 февраля 1930
Бессонница
Бездомный ветер огибал углы,
Пошатываясь пьяною походкой.
Во сне дышали люди. Город плыл
Сквозь ночь огромной парусною лодкой.
И люди спали. Мимо звезды шли,
Как корабли по голубой эмали,
А мы, бессонные, считали корабли,
И звезды, и шаги часов считали.
И слушали, как пели поезда,
в ночную уходящие пустыню;
А грудь была торжественно пуста,
И сердце рыбой билось на простынях.
Волной качалась белая кровать,
Разверзлись небом парусные крыши,
И в брызгах ночи родились слова,
Которых никогда никто не слышал.
Рассвет закинул якорь у окна,
Спуская сети к нам на подоконник,
И долго билась злая тишина
В висках, у горла, на сырых ладонях.
А утро, пахнущее ветром и углем,
Встречало нас гудком мотоциклиста,
И город под сиреневым дождем
На старую опять вернулся пристань.
Но мы, певучие, чужими стали вдруг
под этими крутыми облаками, —
Усталым взглядом и бессильем рук
И непонятными стихами.
3 июня 19329
«На слова Ратгауза» (воспоминания об отце)
В 1910 году мои родители переехали из Киева в Москву. На Поварской улице (ныне улица Воровского), напротив особняка графов Соллогуб (ходили легенды, что Лев Толстой описал его в «Войне и мире»)10, стоял дом под № 33 — особняк купцов Рябушинских11. Здесь во дворе, в маленьком белом флигеле, помещалась наша квартира.
Домик был старый. Говорили, что ему уже по крайней мере сто лет. Я почему-то воспринимала этот факт не без гордости. Потолки были низенькие, комнаты совсем небольшие, и старинная обстановка придавала квартире особую прелесть.
Помню, гости, впервые приходившие к нам, восклицали, бывало: «Как у вас уютно!» Хотя комнат, по понятиям того времени, было немного — пять, но расположены они были удобно, и в своей детской — солнечной комнатке, выходящей окном на выступ соседней крыши, откуда открывался вид на закоулок у Новинского бульвара (ныне улица Чайковского) и церковь Рождества Христова, — я была как-то изолирована от гостиной и кабинета, где обычно принимали гостей.
Наш садик… отгороженный высокой стеною от большого соседского сада купцов Беклемишевых, где росли могучие деревья и весною (в центре Москвы!) пели соловьи, он был фактически его небольшой частью. По прошествии времени, увы, от сада Беклемишевых и нашего остался маленький скверик. Попав в Москву в пятидесятые годы, я долго сидела в этом скверике на скамейке и гадала, является ли он частью нашего или соседнего сада. Теперь кругом новые дома. Беклемишевский сад вырублен. На месте дома — кинотеатр. Нет, конечно, и нашего флигелька. Исчезла и церквушка. А может быть, сегодня исчез и скверик.
<…> Россия была родиной отца, нежно им любимой, в то время как мать моя была немкой, приехавшей в Киев в совсем молодом возрасте (в гости к друзьям, тоже обрусевшим немцам, у которых познакомилась с моим отцом). Брак у них был исключительно гармоничным. За все годы жизни с родителями до 1935 года (а в 1937 г. отец умер) я не замечала между ними ни одной ссоры, не слышала ни одного резкого слова. Мать была отличной домохозяйкой, рукодельницей, обожала театр, музыку, книги; об отце она заботилась, как о ребенке (он всегда был очень непрактичным, каким-то неприспособленным в быту), особенно в последние тяжкие годы его жизни на чужбине, полные тоски по Родине и стоящие под знаком его долголетней болезни — тяжелой гипертонии, завершившейся параличом. Жена была ему поддержкой в практической жизни, к его литературным делам она касательства не имела.
<…> Хочу обратить внимание читателя на то, что, несмотря на большую любовь к обожавшему меня отцу (я росла единственным ребенком, мой полуторагодовалый брат умер за 5 лет до моего рождения), я вполне объективна по отношению к нему как к поэту и отнюдь не являюсь поклонницей его поэзии, признавая всю устарелость ее формы, недостаток своеобразия и некую «старомодность» — собственно, уже во времена его наибольшей популярности. Ведь странно подумать: уже начинали писать молодой Блок, Вячеслав Иванов, Валерий Брюсов (заклеймивший моего отца как «поэта стихотворных банальностей»), а отец упорно оставался верен Тютчеву, Фету, Полонскому, Майкову, Апухтину и т. п. Он упрямо отворачивался от всего нового, презирая модернистов, декадентов.
<…> Отец так и остался интеллигентом конца прошлого столетия, носившим на себе уже в пору моего детства отпечаток некоей старомодности. В молодости он, как я знаю, одевался очень элегантно, почти щеголевато, но с ходом времени стал «устаревать» как во внешности, так и в изысканности манер. Для него естественно было обратиться к незнакомому человеку со словами «милостивый государь», к женщине — «сударыня». В письмах он обычно писал «глубоко (или высоко) уважаемый», «не сочтите за неучтивость», «будьте столь любезны» и т. д. Был он неизменно вежлив с обслуживающим персоналом и с любыми людьми, вне зависимости от их положения. Кстати, в связи с этим вспомнился мне старый кучер Трофим, когда-то долгие годы прослуживший у родителей отца. На старости лет, уже в послереволюционную пору, он «занимался извозом», т. е. попросту стал извозчиком. Случайно встречая отца на киевской улице, радостно кричал с козел: «Паныч! Здравствуй! Давай подвезу!». И случилось же так, что встретился он отцу незадолго до нашего отъезда из России в 1921 году — и он же отвез нас на вокзал. На прощанье крепко обнялся с моим отцом, потом долго крестил воздух нам вслед.
<…> Помню, отец рассказывал, что в возрасте семи-восьми лет его стали было учить игре на рояле. У преподавателя, однако, оказалась своеобразная система преподавания: за неправильную постановку пальцев он бил ученика карандашом по рукам. На второй же урок отец категорически отказался учиться музыке. Занятия прекратились. Между тем он обладал прекрасным слухом. Нередко в зрелые годы после посещения концерта или оперы садился за пианино и с полным игнорированием «постановки пальцев», по слуху проигрывал особо полюбившиеся пассажи. Очевидно, эта его музыкальность и сказалась на его стихах.
<…> Большим другом отца был Александр Алексеевич Плещеев, сын известного когда-то поэта А. Н. Плещеева, кажется, театральный критик12. Он всегда навещал отца во время своих приездов из Петрограда в Москву. Белокурый, румяный — хотя он был массивнее и несколько выше отца, между ними было несомненное сходство: их можно было принять за братьев. Наезжал иногда и Василий Иванович Немирович-Данченко, брат знаменитого режиссера, снискавший себе известность в качестве военного корреспондента во время русско-японской войны, очень плодовитый автор бесчисленных романов (злые языки дали ему прозвище «Неверович-Вральченко» или «Не-в-меру-Вральченко)13. Помню, лет 11―12-ти я прочла его книгу «Рыцари гор» (о романтических приключениях кавказских горцев), обрывающуюся, что называется, на самом интригующем месте — словами «конец первого тома». Когда через годы, встретившись с Немировичем-Данченко, я выразила ему сожаление о том, что мне так и не удалось прочесть второй том этой его книги, он лукаво захохотал и сказал: «А я второго тома так и не написал!..»
<…> В 1918 году мы из Москвы поехали к родственникам отца в Киев, где пережили пять или шесть смен власти (там побывали и белогвардейцы, и Петлюра; власти сменялись по нескольку раз).
При окончательном установлении Советской власти отец работал в Киевском отделе УкРОСТА, заведовал сектором иностранной прессы. Помню (вероятно, это было в 1920―1921 годах), к нему на работу частенько заходил живший тогда в Киеве Глиэр14, время было голодное, и отец нередко делился с Глиэром взятым из дому завтраком. Глиэр очень нуждался. Рассказывал, что у его детей (их было несколько15) на всех одна пара обуви — самая большая — и они носят ее по очереди. Время было трудное, и в 1921 году, в связи с открывшимся у моей матери вследствие недоедания туберкулезом легких и моим очень хилым здоровьем, мы выехали за границу, в Берлин, где постоянно проживали сестры матери.
Уже с самого начала Берлин почему-то ощущался нами как бы временным, «пересадочным» пунктом. Пробыли мы там до конца 1923 года. Отец делал какой-то бесконечный перевод с французского чьих-то мемуаров. Мать вязала джемпера, платья, жакеты (тогда, в начале 1920-х годов, на западе была в моде вязаная женская одежда). В конце 1923 года мы из Берлина переехали в Прагу, где в то время было очень много русских эмигрантов, так как буржуазное правительство Чехословакии оказывало материальную поддержку представителям зарубежной русской интеллигенции и русским студентам. Как я уже говорила, отец держался вдали от каких-либо эмигрантских группировок и «организаций». Мать и тут со своим шитьем являлась материальной поддержкой семьи, поскольку субсидия, получаемая отцом, была более чем скромной.
1925 году в Пражском концертном зале Моцартеум (16 мая) состоялся вечер творчества отца. Певцами исполнялись романсы на его слова, с чтением стихов выступал он сам и несколько артистов. Тогда, кстати, состоялся мой дебют как чтицы (или, как теперь принято говорить, «чтеца»).
Подготовка публикации и комментарии О. Репиной
1 В 1921 г. Союз Русских Студентов в Праге начал выпускать журнал «Студент». С 1922 г. с другим названием ― «Студенческие годы», с 1926-го ― иллюстрированный литературно-публицистический и информационный двухмесячный журнал «Годы» (до 1928 г.).
2 Опубликовано в журнале «Современные записки». 1934. Т. 55.
3 Опубликовано в журнале «Русские записки». 1938. № 11.
4 Латгалия ― одна из исторических областей на востоке Латвии.
5 Строки стихотворения А. Блока «Болотный попик» из цикла «Пузыри земли» (1905), написанного в период увлечения поэта народной демонологией.
6 Стихотворение А. Ахматовой «Песня последней встречи» из сборника «Вечер» (1911).
7 Впервые опубликовано в журнале «Даугава». 1980. № 6.
8 Опубликовано в сборнике «Скит». IV. 1937.
9 Опубликовано в варшавском еженедельнике «Меч» (12 января 1936 г.)
10 Усадьба Долгоруких, она же усадьба Ф. Л. Соллогуба ― «дом Ростовых» в романе Л. Н. Толстого «Война и мир». Федор Львович Соллогуб (1848―1890) ― театральный художник и актер, племянник писателя В. А. Соллогуба.
11 Речь идет не о знаменитом особняке С. П. Рябушинского (ныне музее А. М. Горького), построенном архитектором Ф. Шехтелем и расположенном на ул. Малая Никитская, д. 6, а о доме одного из представителей многочисленной династии купцов Рябушинских.
12 Александр Алексеевич Плещеев (1858―1944) ― писатель, журналист, театральный критик. В эмиграции с 1919 г. во Франции.
13 Василий Иванович Немирович-Данченко (1844―1936) ― писатель, журналист. В эмиграции с 1921 г. сначала в Германии, затем в Чехословакии. Похоронен на Ольшанском кладбище в Праге.
14 Рейнгольд Морицевич Глиэр (1874―1956) ― композитор, дирижер, педагог. В 1920 г. профессор Киевской консерватории Р. Глиэр переехал в Москву и начал преподавать в Московской консерватории. Следовательно, его встречи с Д. Ратгаузом могли происходить до 1920 г.
15 У Глиэра было пятеро детей: три дочери и два сына.