Начав свою творческую жизнь как художник, он сразу добился успеха — и в России, где участвовал во многих знаковых проектах и иллюстрировал литературные журналы и издания Independent Media, и в США, где в 2000 году основал студию, которая стала сотрудничать с каналом Дискавери, Кеннеди-Центром, ведущими рекламными агентствами. Его картины, среди которых серия о культовых фигурах ХХ века «Новые Деньги Мира», выставлялись по всему миру, в том числе в Русском музее Санкт-Петербурга, находятся в музеях и частных собраниях. Проза, которую он начал писать в 2006 году, — динамичная, эмоциональная, глубокая, многожанровая — вызвала большой интерес в России. Его тексты стали публиковать в журналах и крупных издательствах. Роман «К югу от Вирджинии» получил в 2014 году «Русскую премию» Фонда Ельцина. После начала полномасштабной войны России против Украины Валерий Бочков высказал свое отношение к этому преступлению так резко, что публикации в России прекратились. Но они продолжаются по всему миру, как и его графические проекты.
— Художник — ваша первая профессия. А ведь вы из семьи профессиональных военных и писали об этой среде в романах «Латгальский крест» и «Обнаженная натура». Вероятно, традиции выбора творческих специальностей в семье не было?
— Ответ на этот вопрос может превратиться в драматическую повесть или небольшой роман с прологом и эпилогом. Да, я родился в Латвии, на советской военной авиабазе рядом с городом Крустпилс, в семье военного летчика. Мой дед по отцовской линии был генералом ставки Верховного главнокомандующего. В первый год войны он был ранен. Потом тоже часто выезжал на фронт. Назвать его «паркетным генералом» или «штабной крысой» нельзя, хотя он и прослужил почти всю войну в Генеральном Штабе. Дед принимал участие в создании Польской Народной армии, был награжден Польским Командорским крестом. Как и полагается, в конце тридцатых его арестовали по доносу. Дело в том, что его отец, мой прадед, владел в Санкт-Петербурге парой доходных домов и рестораном на Садовой улице. Мой дед был ровесник века, в 1917 году ему исполнилось семнадцать, он был юн и честен, мечтал о мировой справедливости. Есть чудесный штамп — «порвал со своим классом и принял революцию всем сердцем»: дед записался в школу красных командиров и стал офицером. Он, по нынешним меркам, был странным человеком. Чудаковатым. Всю жизнь прожил с девизом «Не спрашивай, что твоя страна может сделать для тебя, спроси, что ты можешь сделать для своей страны». Отказался от пятикомнатной квартиры на Тверской, отдал подаренный ему трофейный «мерс» какому-то дальнему родственнику — а юный отец мой уже видел себя за баранкой с парой веселых подруг. В семье дед был верховным божеством. Он запрещал жене, моей бабке, пользоваться служебным «зисом» или гонять адъютанта за покупками. Их дочка, моя тетка, золотая медалистка, не добрала полбалла на химфак МГУ. Она умоляла деда позвонить декану, дед звонить не стал, а отправил ее работать лаборанткой в соседнюю аптеку — в университет она поступила через год. Военная карьера моего отца зависела только от него самого, дед ни разу не пошевелил пальцем для продвижения сына по службе. Строгость почти библейского разлива, согласитесь, голос совести, который мы пытаемся не слышать: ты поступаешь нечестно, не по правилам. На возражения родных «но ведь все так делают!» дед хладнокровно отвечал: а мы не должны.
— Тем более трудно представить, как при такой семейной истории вы не стали военным!
— Мне было семь, когда дед умер. Стержень семьи рухнул. Из Латвии меня отправили к бабке. Смысл ее жизни был потерян, она таскала меня на кладбище каждый день. Там я делал уроки, играл среди могил, помогал носить воду и сажать цветы. Я до сих пор помню осенний кладбищенский запах — прелый с приторным луковым душком. Отец продолжал служить в Латвии. Бабка стала профессиональной вдовой: кладбище, лейки и цветы пять раз в неделю. Я учился в немецкой спецшколе на Таганке. Одной из лучших — пять дней немецкого языка, плюс немецкая литература, плюс технический перевод. К десятому классу я вполне мог сойти за немца с хорошим берлинским акцентом. Наш дом стоял на набережной, из окон был виден Кремль. Два балкона, один из них в ванной комнате. Потолки под четыре метра, высокие окна. На кухне одно стекло было с трещиной, которая осталась от бомбежки в 1941 году. Теми ночами мой тринадцатилетний отец дежурил на крыше и гасил «зажигалки»: там стоял ящик с песком, пацанам выдавали пожарные рукавицы и щипцы. Бабка поддерживала музейную чистоту в квартире: натертые дубовые полы, ботинки снимались на лестничной клетке. Школьные друзья побаивались ходить ко мне в гости. Бабка не выносила шума. У деда была большая библиотека, я читал все подряд — в десять лет прочитал «Гамлета», потом полное собрание Чехова, потом Толстого. Я брал первый том и начинал читать с первой страницы. В громадном книжном шкафу из мореного дуба за идеально чистым стеклом стояли пятьдесят томов энциклопедии — любое непонятное слово, любое неизвестное имя я мог найти там. К тому же энциклопедия была набита репродукциями величайших картин из всех знаменитых музеев мира. Дюрер, Босх, Рафаэль — я не просто мог узнать все о каждом из художников, я мог найти толкование каждой картины. «Сусанна и старцы» — в чем суть конфликта? Что означает гравюра «Рыцарь, смерть и дьявол», кто толпится под «Снятием с креста» Рембрандта, что говорит Пилат толпе? Ответ на каждый из вопросов был там.
— То есть именно тогда ваш интерес к искусству вклинился в семейную матрицу?
— Начну с семейной тайны. До того, как очутиться в летном военном училище, мой отец мечтал о карьере артиста. И не просто артиста, а актера театра оперетты. Объективно для этого у него были все данные: внешность, голос, обаяние и харизма. Лицо аристократа — вылитый фон Айзенштайн из «Летучей мыши». Юный отец мой объявил о своей мечте родителям. Реакцию деда легко реконструировать, а развитие дальнейших событий элементарно представить.
— И вы решили воплотить стремление отца к искусству, но не в театре, а в живописи?
— Я рисую, сколько себя помню. Чтение и рисование удачно совместились в моей страсти к иллюстрированию. Я никогда не мечтал стать живописцем в бархатном берете и с палитрой в руке — только иллюстратором. Из моей немецкой школы девочки шли в иняз Тореза, мальчики в ВИИЯ. Этот институт готовил военных переводчиков, а проще — шпионов. Я уже подал туда документы, но в последний момент передумал. Объявил, что хочу стать художником. В моей семье данная профессия была синонимом пьянства, разврата, безденежья и полного отсутствия дисциплины. Вполне устоявшийся стереотип, отчасти правдивый. Пьяный в лоск Джексон Поллак въехал в фонарный столб, прихватив на тот свет своего приятеля и покалечив подружку. Рафаэль умер в постели с любовницей накануне своего дня рождения — еще чуть-чуть, и ему исполнилось бы тридцать семь. Беременная жена Модильяни выбросилась на мостовую с пятого этажа в день смерти Амадео, ему тоже было всего тридцать пять, умирал он долго и мучительно от комбинации чахотки, алкоголизма и отравления свинцом — беспечный художник использовал столовый нож вместо мастихина, счищая краску с палитры, а после тем же ножом намазывал масло на хлеб. Репутация у профессии художника, согласитесь, не очень. Энциклопедия не врет.
— Обнаружили в себе склонности такого рода?
— Пьяным за руль не сажусь, масло стараюсь намазывать чистым ножом. На самом деле я человек организованный, даже отчасти педант. Дисциплина меня не страшит. В шестнадцать лет я интуитивно осознал, что суть армии заключается в сознательном подавлении собственной воли. Ты добровольно становишься беспрекословным исполнителем воли другого человека. Я еще не читал Ницше, но успел прочитать Кьеркегора. Суть экзистенциализма находится на другом полюсе квинтэссенции армейской службы. Гуманизм не входит в устав гарнизонной службы. Классе в четвертом наша Вера Иванна пыталась отправить меня в парикмахерскую. Я отказался — я не хочу выглядеть как солдафон. Цитата. Мою бабку вызвали к директору. Таким было начало моего частного мятежа. К выпускному классу мой нигилизм окреп. «Битлз» и Сальвадор Дали, джинсы и длинные волосы, рок-опера «Иисус Христос — суперстар», нелегальные «Собачье сердце» и «Школа для дураков» — советская власть не могла внятно мне объяснить, почему это плохо. А машина «Форд» и магнитофон «Сони»? А пиво «Тюборг» из «Березки»? Ведь достаточно просто сравнить с «Жигулевским».
— Но от молодежного бунта до профессии художника — дистанция огромного размера…
— Принято считать, что суть художника в результате его труда: в картине, книге, фильме. Что художник — это просто такая профессия. Один работает сторожем, другой художником или композитором. Это полная чушь: нельзя быть художником от девяти до пяти. Закончить картину и стать обычным человеком, вроде шофера или слесаря. Пойти на футбол или на рыбалку. Художник подобен монаху-схимнику, все его существование посвящено цели. Цель творца — быть творцом всегда. Инструменты творчества значения не имеют, главный и единственный инструмент — это ты. Акт творчества можно сравнить с проникновением в другой мир. Искусство — портал в неведомое. Реальность подчиняется строгим законам, коридоры логики узки, в них много тупиков. Мир фантазии безграничен, там возможно абсолютно все. Проникая в этот мир, художник становится его частью, он не в состоянии осознать величия нового мира, он должен принять на веру — не разум, а интуиция, не анализ, а чутье — ты стал молекулой огромного умного организма. Не пытайся понять его — ты не сможешь. Раскройся и доверься ему, его мудрости и его опыту. Его таланту. Классическое художественное образование коварно — пять лет тебя учат всем аспектам ремесла: рисованию, живописи, скульптуре, станковой графике, ты помнишь назубок все кости черепа, ты точно знаешь куда крепится дельтовидная мышца, тебе известно, кто конкретно повлиял на изменение колорита позднего Матисса и что символизирует зеркало в картине Вермеера «Астроном». Единственное, чему не учат на худграфе, это практическому приложению этих умений и знаний. К счастью, я точно знал, кем я хочу быть и чем хочу заниматься.
— Когда появились первые достижения на избранном пути?
— Мои первые иллюстрации были опубликованы в журналах «Юность» и «Собеседник», когда я учился на втором курсе. К пятому я уже публиковался в дюжине журналов и газет. В классическом качестве подмастерья помогал моему наставнику и учителю Михаилу Шестопалу рисовать плакаты к московской Олимпиаде. За серию этих плакатов он позднее получит золотую медаль Международного Олимпийского комитета. Потом были иллюстрации к подарочным изданиям сказок Пушкина, братьев Гримм, персональные выставки на Крымском валу и на Грузинке. Немецкое издательство «Протестант» заказало мне оформление Евангелия от Иоанна, немцы отправили меня в творческую командировку в Израиль по святым местам. Голгофа, река Иордан, Вифлеем и Галилейское озеро, Гефсиманский сад и Иерихон. Целый месяц меня сопровождал гид, который растолковывал суть и нюансы давних событий. Проект занял три года, а иллюстрации я показывал на Франкфуртской книжной ярмарке. В 1989 году я привез свои работы в Вашингтон, через шесть месяцев они демонстрировались на моей персональной выставке в Эдинбурге в рамках Европейского Фестиваля искусств. Перед поездкой в Шотландию я выучил английский, выучил за четыре месяца. Каждый день по шесть часов меня натаскивала англичанка, остальное время я слушал кассеты с уроками. Даже во сне. Через четыре месяца в Эдинбурге я уже свободно мог заказать пиво в пабе. Они меня понимали! У шотландцев страшный акцент, поэтому я лишь по мимике догадывался, о чем идет речь, и пытался уловить ключевые слова. И соответственно реагировать — не так сложно на самом деле.
— Таким образом ваша деятельность как художника переместилась в Европу?
— У меня появился настоящий английский импресарио, сэр Эндрю Сэндхем. Мне открыли счет в Королевском банке Шотландии. Мою работу купил Королевский музей Эдинбурга. Меня пригласили в Лондон, потом в Амстердам. Поверить, что все это происходит со мной, было почти невозможно.
— А приезжали ли в Москву, выставлялись ли там?
— Родине было не до выставок. Рушилась Советская империя. Я прилетал домой, зверски работал — и улетал на следующую выставку. Из окна такси по дороге в Шереметьево я видел темные улицы, очереди за хлебом на Тверской. Впрочем, тема эта слишком болезненна и глубока, слишком трагична, чтобы вот так, мимоходом, говорить о ней. Трагедии девяностых я посвятил целую книгу — роман «Рисовальщик». Звучит занудно, на самом деле это увлекательное приключение со страстной любовью, ревностью, кровью и смертью, которое происходит на фоне крушения Советского Союза. Моя личная трагедия девяностых не в развале СССР и не в потере статуса сверхдержавы, даже не всемирное позорище гуманитарной помощи, а в том, что мы упустили шанс стать частью европейской цивилизации. Упустили навсегда.
— В 90-е годы большинство людей демократических взглядов были уверены, что у страны впереди — путь к более развитой демократии. У вас были иллюзии такого рода? Или вы уже тогда решили уехать?
— Начнем с самой темы эмиграции. На Западе, в Великобритании, меня уговаривал остаться мой импресарио Эндрю Сэндхем в самом начале девяностых. Там тогда существовала программа грантов для творческих людей: тебе давали гражданство, пристойное жилье и деньги — живи и твори во славу Британской короны. От идеи этой невыносимо разило совком, дачным кооперативом в Переделкине, домом творчества в Пицунде. Я отказался. О чем пожалел лишь однажды — августовским утром, когда случился переворот ГКЧП. Еще был разговор с моим голландским другом Хэйном Ремменом. Тогда он сказал: вы, русские, странные люди — вы считаете вполне нормальным приехать к нам в Голландию и с кайфом жить тут на всем готовом, не задумываясь, что все эти чудесные блага западной цивилизации — результат тяжелого труда многих поколений моих предков. К которым вы никакого отношения не имеете в принципе. Именно тогда я понял, что в Европе мне жить будет трудно — я вряд ли смогу забыть эти слова.
— И решили остаться в Москве?
— Бог обладает удивительным чувством юмора, того самого, который принято называть «черным». 2000-й год я встретил в кресле креативного директора одного из ведущих мировых рекламных агентств Grey Worldwide. За год до этого мы с женой переехали в высотку на Котельнической. На нашем балконе размером с баскетбольную площадку Лиза разбила настоящий дендрарий, тут же, на балконе, стояла трехметровая статуя инженера и колхозницы, которую Лужков красиво подсвечивал по ночам фонарями. Этажом выше жила Клара Лучко, которая здоровалась с нами в лифте. Да, спустя почти десять лет я помнил тот сумасшедший восторг, когда кран оторвал от пьедестала и поднял в воздух статую железного палача. Да, я был у Белого дома, помню ночной ливень, грохот танков, помню радугу над Парком Горького на следующий день. Все десять лет я верил, что моя страна станет европейским государством. Я сам делал все, чтобы возврата к прошлому не было: издавал новые журналы, оформлял книги, делал рекламу, участвовал в выставках. Мне казалось, что человек, которого выпустили из барака, никогда не захочет вернуться назад.
— Но эта ваша вера закончилась? Когда?
— В Лондоне мы монтировали рекламный ролик, там я увидел на телеэкране ухмылку подонка, услышал: «Она утонула». После он назвал вдов моряков вокзальными шлюхами. Потом были взрывы домов на Каширке и слова «мочить в сортире». А потом мой народ подавляющим большинством посадил этого подонка на трон. Тогда, в 2000-м, мне стало кристально ясно, что это начало конца. Никто из друзей и коллег не верил, что мы уезжаем. Я не мог поверить, что они решили остаться.
— Чем оказалась для вас Америка изнутри? Больше было открытий радостных или разочаровывающих?
— Америка — испытание на прочность. Нью-Йорк — главный экзамен. За былые заслуги я получил шестимесячный контракт с нью-йоркским отделением моего агентства. Но экономика вступала в рецессию, начались увольнения. Стало ясно, что мой контракт не будет продлен. Ноябрь на Манхэттене не для слабаков. Ледяной ветер разгоняется до скорости звука и сбивает с ног. Сабвей забит, тут душно и смрадно. Я не пользовался общественным транспортом лет пятнадцать. В день у меня было по пять-шесть встреч и интервью в разных концах города, которые я умудрялся втиснуть в свой рабочий график в офисе на 42-й улице Мидтауна. В Нью-Йорке я впервые осознал, что спать в коробке из-под холодильника под Бруклинским мостом — это вовсе не литературная метафора или фигура речи, а вполне ощутимая реальность, которая находится на расстоянии вытянутой руки или трех месяцев без работы.
— Не пожалели об отъезде? В Москве при ваших стартовых условиях надо было бы очень сильно постараться, чтобы оказаться под мостом.
— В Москве ты можешь жить на Рублевке, но там за комфорт платить приходится собственной душой. Человеческим достоинством. Честью и совестью — мы видели столько примеров в последние годы. Не каждый нью-йоркский бомж согласился бы поменять Бруклинский мост на Рублевку. Да, было непросто, иногда было тяжело. Но никогда — ни разу, даже в самые темные часы — я не пожалел о своем решении уехать из России навсегда. Как поет Фрэнк Синатра: «И если ты смог добиться успеха в Нью-Йорке, ты сможешь добиться успеха где угодно». Школа выживания на Манхэттене одна из самых престижных. Если тебе удалось преуспеть тут, считай, у тебя диплом Гарварда или Кембриджа в кармане. Манхэттенский опыт неоценим. Такой концентрации самых крутых профессионалов в одном месте, такой конкуренции, такой эмоциональной интенсивности, такого интеллектуального соревнования я не встречал нигде. Ты учишься всему сразу, учишься быстро, учишься только на отлично. Ты за штурвалом пикирующего самолета, и тебе только что принесли самоучитель пилота.
— Но в Нью-Йорке вы не остались?
— Не стоит оставаться в школе на всю жизнь. Нью-Йорк — город для молодых. После Нью-Йорка был Вашингтон. Нудный и официальный, чопорный, с налетом провинциальности. Месяц я отработал креативным директором в маленьком рекламном агентстве и чуть не удавился от скуки. Уволился. Зарегистрировал свою дизайн-студию. Нашел толкового агента. Через год я уже работал с каналом Дискавери, Культурным центром имени Кеннеди, Оперой Вашингтона, Нейшенл Джиографик, Мерседес-Бенц-Америка, Нью-Йорк Таймс, Вашингтон Пост, Форбс, делал рекламу для Nike.
— Вы почувствовали, что США — ваша страна?
— Америка — величайший эксперимент человечества. Мир вокруг и внутри нас постоянно меняется. Америка пытается найти решения — новые решения, поскольку старые рецепты уже не могут работать. Разумеется, много ошибок в процессе, как же без этого, но мы продолжаем идти вперед. Я рад и горд быть частью этого эксперимента.
— И все-таки, живя в США, вы постоянно приезжали в Москву. Ваша проза выходила в литературных журналах. А в 2014 году за роман «К югу от Вирджинии» вы получили главную премию для русской литературы за рубежом — «Русскую премию» Фонда Ельцина в категории «Крупная проза». Как вы это восприняли?
— Вот тут необходимо уточнить: я вычеркнул Россию из своей жизни. Я порвал свой российский паспорт в их посольстве в Вашингтоне в 2004 году. Я заставил себя ненавидеть Россию, презирать ее. Эти люди предали меня. Они предали самих себя. Я там не был тринадцать лет. Дома мы говорим по-английски. Мне не составило бы особого труда убедить себя, что я никакого отношения к той стране не имею: в моем паспорте Россия вообще не упоминается — я американец, родившийся в Латвии. Эдакий европеец-полиглот с хорошим знанием немецкого и русского. Успешный художник, удачливый бизнесмен, плюс красавица-жена с калифорнийским акцентом. Ложь — грех, ложь самому себе — грех, помноженный на глупость. Спас меня Набоков. Начал перечитывать романы и рассказы берлинского периода, пытаясь уловить, что чувствовал писатель — ведь ему досталось куда крепче моего. Искал и находил старые интервью, эссе, наткнулся на лекции по русской и западной литературе, прочитал раза три подряд. Потом начал сравнивать «Лолиту» на русском и английский перевод, понял… нет — прочувствовал всю глубину фразы Набокова: «Моя личная трагедия, которая не может, которая не должна быть чьей-либо еще заботой, состоит в том, что мне пришлось оставить свой родной язык, родное наречие, мой богатый, бесконечно богатый и послушный русский язык, ради второсортного английского».
— И какой вывод последовал для вас из этих слов?
— Я убежден, что русская литература является самым главным вкладом России в культуру человеческой цивилизации. Со всей ясностью я осознал, какой будет глупостью добровольно отдать русский язык косноязычному невежде и его банде: Прилепину и Шаргунову, Проханову — прости Господи. Русский язык не прописан в России. Бунин и Набоков, Довлатов и Саша Соколов, Солженицын и Зиновьев, Войнович, в конце концов!
— То есть можно сказать, эта мысль стала стимулом для того, чтобы заняться литературой?
— К писательству я подошел со свойственным мне педантизмом: лекции по литературному мастерству, учебники и самоучители всех фасонов. Америка обожает учиться — проблем с курсами и книгами не было. Неожиданностью оказалось невероятное сходство алгоритма творческого процесса изобразительного искусства и литературы. Начав писать книги, я не перестал быть художником, я просто сменил один инструмент на другой. Так скрипач остается музыкантом, когда берет в руки гитару или садится за рояль. Выяснилось, что я не начинаю с нуля, более того, у меня большое преимущество в опыте визуализации — это то, чему я учился всю жизнь: представить мир, которого еще нет. Вообразить его во всех деталях, оттенках и нюансах. Опыт художника оказался бесценным. Задача художника — быть открытым и быть чутким, пытаться уловить сигнал. Не анализировать, не стараться понять, просто создать внутри себя вакуум, пространство, необходимое для принятия этого сигнала. Приходит время, и идея находит своего художника. Задача художника — выразить эту идею с максимальным мастерством и показать миру воплощение этой идеи. Превращение эфемерной идеи в материальный объект — главная функция художника. Он связующее звено между миром фантазии и миром вещей. Фантазия не знает границ, у материального мира четкие законы, художник оперирует на стыке этих двух реальностей. И совсем не важно, какие средства и материалы ты используешь: музыку, краски или слова.
— Начало вашей карьеры художника было феерически успешным. А как начинался писательский путь?
— C учебы. Точно так же, как я учился рисовать, я начал учиться писать. Художник не начинает с «Явления Христа народу», он дни напролет рисует гипсовые орнаменты, потом переходит к портрету и лишь через год делает первый эскиз большой картины. Мои тексты начали появляться в эмигрантских журналах, потом и в российских. Издательство в Дюссельдорфе выпустило сборник моих рассказов «Брайтон-блюз», потом первый роман «К югу от Вирджинии». Главред издательства Евгения Жмурко отправила книгу в Москву на конкурс «Русская премия», даже не поставив меня в известность. Когда я получил мейл из Москвы от оргкомитета премии с приглашением принять участие в награждении, я дочитал и отправил это письмо в мусор. За ужином шутя упомянул о премии, жена устроила мне серьезный скандал. Лизе стоило огромного труда уговорить меня на недельную поездку в Москву. Я их не простил и прощать не собирался.
— Как выглядел ваш первый литературный успех?
— Что касается успеха на исторической родине, без кокетства могу сказать, что особого впечатления на меня этот триумф не произвел. Через «медные трубы» я прошел давно и многократно. Согласитесь, трудно упиваться славой в десятый раз. Я помню в деталях свой первый вернисаж в Эдинбурге: дамы в длинных платьях с голыми спинами, шампанское, мраморный пол, струнный квартет играет Моцарта. От восторга той ночью я не смог заснуть до самого утра. Конечно, приятно было слышать, что я нашел новый сплав беллетристики, соединив Набокова с Тарантино, и что русские читатели ждали такого автора пятнадцать лет. Разумеется, лестно было читать такие милые слова от главных критиков Данилкина и Юзефович. «Медуза» объявила «Вирджинию» лучшим триллером лета, книга входила в хиты и топы. Конечно, у меня тут же появился литературный агент, который подписал контракт с ведущим издательским домом России на издание авторской серии моих книг.
— Став известным русским литератором, вы начали получать приглашения на литературные фестивали, причем и те, которые проходили за пределами Москвы. Было ощущение, что российская жизнь изменилась?
— Да, Россия вернулась в мою жизнь. Причем не только на русских просторах — в Нижнем Новгороде, в Питере и Москве. Меня приглашали на Лондонскую книжную ярмарку, на Парижские салоны русской литературы, я представлял свои книги в Амстердаме, был в Германии, Венгрии и даже в Люксембурге.
Москву, город моей юности, я не узнавал. Она напоминала сон — когда ты пытаешься уловить знакомые нюансы, а они ускользают или оказываются при ближайшем рассмотрении ловко сработанными муляжами. Ощущение имитации и фальши чувствовалось во всем: от новеньких фасадов и ровной плитки мостовых до утонченной вежливости официантов и таксистов. Питер был честнее, там дышалось легче. Люди грубили в лицо, и это подкупало. Провинция казалась гостеприимной и настороженной. Спрашивали про жизнь в Америке, непременный отставной полковник в первом ряду требовал ответа за преступления НАТО, женщин учительского вида интересовал вопрос, не грущу ли я по Родине. По Родине я совершенно не грустил, но, будучи человеком воспитанным, на вопрос отвечал с вежливой уклончивостью.
— А как чувствовала себя в тогдашней России ваша жена-американка, влюбленная в русскую литературу?
— Мне иногда кажется, что Элизабет вышла за меня по расчету, чтобы всегда иметь под рукой небольшую дозу экстракта русской культуры. Лиз обожает Толстого и Солженицына, знает все про Вторую мировую войну и ядерную гонку вооружений. Мы познакомились во время моего самого первого визита в Вашингтон больше тридцати лет назад. До ее переезда в Москву в середине 90-х она лелеяла милую фантазию о русской душе: ей казалось, что страшные страдания нашего народа чудесным образом переплавились в невиданную духовность. Путь ее разочарований был долог и закончился в феврале 2022 года. Но раньше, во время моих книжных поездок, она действительно гораздо больше моего наслаждалась беседами с читателями и писателями, охотно участвовала во всех экскурсиях по церквям и музеям, с аппетитом ела блины и пила квас. Алкоголь она перестала употреблять, поэтому насчет водки мне приходилось отдуваться за двоих. Когда Россия напала на Украину, мне с большим трудом удалось убедить Лизу не сжигать нашу коллекцию подлинных советских плакатов времен войны. У нас их две дюжины, есть редкие и дорогие, все в музейных рамах. Моя жена сняла их со стен и спрятала в кладовке. Плача, она сказала: «Они убили память. Убили навсегда».
Окончание в следующем номере