***
Есаул понемногу отпускал казаков партиями на Дон, и, когда нас осталось немного, столько, что мы не особенно привлекали внимание товарищей, мы тронулись с фронта в путь-дороженьку. На Дон со всех сторон шли Казачьи части, но одно дело было пробиваться полку, а другое сотне. На Дону уже правил Каледин1 и нам вдогонку нередко слышались ругательства и посулы. Итак, война окончилась, назревала другая — национальная; между Россией в лице миллионов переодетых в солдатское крестьян — и Казачеством, воскресившим и былой уклад жизни, и былые традиции свои. Но она только назревала, о ней можно было только догадываться чутьем, как чуяли все эти господа, что бежали в Казачьи Края, за казачьи спины, а сейчас еще вопили о «мире без аннексий и контрибуций», о «мире и хлебе для трудящихся»...2
Возвращались и мы с Иваном Ильичом.
— Слышишь, кум, а, кум, что не весел, буйную повесил, давай песню заиграем?
Он затягивал, а я подсоблял. Голос у меня — козлячий баритон. На одной ноте все тянуть стараюсь. Боюсь и вверх лезть, и вниз опускаться.
«Быть может бы-ы-ть, стальная пу-у-ля,
Из-за кустов сразит меня-а…»
Нам казаки заунывно подтягивали: «Из-за кустов срази-и-т меня».
Печальной выходила наша песня, кони и те чуяли ее печаль, и шли, помахивая грустно головами, острили уши.
«Как набегут дикие зве-е-ри,
Растащут тело-о по куска-а-м…»
И казаки подтягивали: «Растащут тело по кус-ка-ам…»
― Хочу подвигов ради страны и народа моего! Славы — для предков.
— Все это хорошо, ну, а кем бы ты хотел быть? Чья слава тебе бы соответствовала?
Гаморкин испытующе впился взором в лицо есаула и твердо сказал:
— Я хотел бы быть казаком Александром Маки-Донским!..
— А что же ты, кум, Иван Ильич, черт тебя побери совсем, меня казака, Кондрата Евграфыча Кудрявова, надул?
— Я надул? Это хорошо.
— Самым настоящим образом. Ты помнишь, когда мы с тобой возвращались домой и ехали еще на тачанке, ты мне родословную свою диктовал.
— Ну, помню…
— Ты говорил тогда о предках?
— О предках. Дедах и прадедах. Это верно. Был такой случай.
— А откуда фамилия твоя вообще получилась, не сказал.
— Как не сказал? Разве? Природная казачья фамилия — Гаморкин.
— Это ж от калмыцкого корня.
— От калмыцкого?
— Да. Мне Шамба Нюделич сказал, что хамор значит — нос. Так что ты в нашем переводе вовсе и не Гаморкин, а Иван Ильич Носов.
— Я — Носов?
Иван Ильич побагровел от обиды и отчего-то схватил себя за нос.
— Я — Носов? Нет, тут что-то не так.
Страшно волнуясь, взглянул на меня уничтожающе.
— Тут что-то не так...
Он молча повернулся и пошел от меня прочь.
Тогда я зашел в курень к Настасье Петровне. Она только что развесила во дворе, на натянутых веревках гаморкинское белье и с красными от стирки руками, но уже сухими, меняла занавески на окнах.
— Вы один, Кондрат Евграфыч?
— Один.
— А иде муж?
— Муж на меня в обиде. Куда-то пошел.
Настасья Петровна бросила на меня любопытствующий свой взгляд и спросила:
— За чтой-то в обиде?
— Да вот, Петровна, сказал я, что по-калмыцки, мне Шамба Нюделич говорил, хамор — значит нос и что, следовательно, точная фамилия его будет не Гаморкин, а Носов.
— Но-осов? — тоже недоверчиво переспросила Петровна.
— Носов, самая настоящая — от «носа».
Гаморкина тоже нахмурилась.
— Это не так.
— Да так, так. Хамор — по-русски — нос.
— Так это по-русски.
— По-русски.
— Ну, а мы, слава Богу, не русские, а казаки. Нам ни с кого примера не брать. И вам должно быть стыдно, кум. Вам Ильич ничего не сделал дурного, а вы его на русский перевели. Он страсть как своей казачьей фамилией гордится и дорожит. Срам вам — пожилой вы человек. Сродственник…
— Да что ж я? — удивился, — я ведь только сказал.
— Вот и не надо было вовсе говорить. Ведь это если Варвара Семениха или Киткина мать узнают, или старуха Курдюмиха — ведь они меня задразнють. А, скажут, мадама Носиха? И так и этак. Ты ж знаешь, кум, что это за народ, сбрешешь — а они уже уцепились.
— Да это ж мне Шамба Нюделич…
— А вот я твоему Шамбе Нюделичу задам! Казачья кровь ― особая кровь, на чужие языки не переводимая. Ишь что удумали!
Рассердилась окончательно Настасья Петровна, руками замахала, босой ногой стала топать.
— Это еще что такое? Носовы? Иван Ильич Носов, Настасья Петровна Носова. Тьфу! Может быть, еще скажете — Кремлев? или Лаптев? или Балалайкин? А?
— Да я, Настасья Петровна…
— Молчи. И слушать тебя не хочу! Хамор вовсе и не нос, и все вы выдумали, чтобы нас опозорить промеж хуторцов. Сами вы с ним носы, чтоб вам пусто было…
Тут и Иван Ильич подошел.
— Ты, Петровна, его не слушай, брешет он. Дурак ты, Евграфыч, а женатый. Хотя и говорят «дуракам счастье», только на этот раз тебе не посчастливилось. Мою фамилию тебе разгадать не удалось. Хамор — это верно, по-калмыцки — нос, но ведь я — не Хаморкин, а Гаморкин. От слова «гам». Разве ты не слышал, люди говорят: «Что за гам, прости Господи, чистая ярманка»… Я тебе объясню, я отца своего старика спрашивал, хоть он и стоит уже одной ногой в могиле, но как я ему сказал о твоем паскудном предположении, так он, приподнявшись, спиной на печку оперся и затрясся весь от этих моих слов. «Пойди, ― говорит, ― скажи своему куму, чтоб он сдох и на этот свет больше не ворочался. Казачью нашу фамилию коверкать?! Это, ― говорит, ― в древние времена был такой казак — человек свирепых наклонностей. Давным-давно. Ужасный герой, храбрый — нет спасения. Так о нем и гуторили, так о нем и слава побежала, что трогать его нельзя, что он из себя — чистый зверь-пантер. Гам! — и ничего не осталось от человека. Гам, значит, и проглотил!»
Иван Ильич сделал жуткие глаза, открыл широко рот и, быстро закрыв его, щелкнул зубами.
— Гам!
Петровна даже затанцевала.
— Во-во! Гам, гам!
Подступила она ко мне.
— Слыхал? Понял ты, что муж говорит? Гам — и съел. Гам! Вот какие раньше казаки были, не то, что теперь — смотреть не на что.
Иван Ильич после длинной своей речи уселся было и, вытащив платок, хотел утереть пот на лбу, но, услышав такие слова от своей жены, установился на нее с удивлением.
— Что говоришь?
— Говорю, какие ране казаки были. Гам-гам!
— А ныне? — сурово спросил Иван Ильич.
Какая-то угроза прозвучала в голосе. Петровна затихла…
— Да и теперь есть… — уклончиво ответила она и, застучав пятками, вышла из куреня.
***
Если настоящий казак возьмет эти записи в руки, да припомнит все в картинах ежели — так ворохнется у него сердце.
Да если б мы… не двести лет рабства… Дай Бог, чтобы мы навсегда горьким опытом сиим научились и держались бы всю жизнь друг за дружку. А всю бы дрянь нестоющую — в сторону, засорились мы, много у нас сору. Нам бы метлу хорошую, чтобы подмела она в казачьем Державном Курене, чтобы всю нечисть вымела. Уложили бы мы ее на лопатку, отнесли подальше, да и ссыпали бы на свалочном месте. Сгнивай и воняй себе на воздухе. Нам бы — стать за Отечество свое Казачье. Нет ничего выше братства в Казачестве — почитания старших, воздаяния мертвым, любви к Краю — к стране своей, Всевеликому Войску Донскому...
Живо Казачество! Живо старое, жестокое и справедливое Казачество! Никогда оно не умирало и никогда не умрет. Не задавили его ни колодки, ни петли, не пресекли его топоры и мечи, не растерзал в пыточной холуй-палач. Нет такой силы, которая могла бы уничтожить Его — ни золото, ни блуд изменников и предателей, ни бабьи бредни. Это дух народа, это с кровью матери всосана нами — жажда к Воле. Сейчас вот старинная мечта осуществилась — Азов наш. Дон свободен от красной нечисти. Степь наша. Шумит майдан, идут на смерть казаки: отцы и дети, старики и внуки, и женщины. Подняла нас Народная Освободительная война…
Когда мы с Иваном Ильичом восстали против большевиков и очистили Казачий Присуд, оно же Дикое поле, оно же Всевеликое Войско Донское, созданное на наших казачьих костях и крови, закричал Гаморкин:
— Нужен нам большевизм на Дону и Революция? — Нет, не нужны. Со своими, которые, к Москве или к власти — сами управимся. Знаем, кого выбирать и кого смещать. Из дураков не выберем. Ума казачьего нам ни у кого не занимать. А вам, ежели подай Революцию — вы и старайтесь. Подай мир хижинам. А я вас спрошу, нашим куреням иде от вас мир? А землю нашу, на которой мы веками честно трудились, оставили вы нам? У одних отбираете да другим даете? Иде это видано? Одним, выходит, нужна, а другим нет. Почему крестьянину мой пай нужен, а мне, кровью и потом его обрабатывавшему, не надобен?
За него, за пай этот, казак в землю всех предков уложил: и прадеда, и деда, и отца. Войны всяческие вели, ваши же душеньки спасали. Сопляк какой-нибудь на готовое припрется — казачьему народу на шею сесть. Да ешшо расселять начнет, да голодом морить, да порядки свои рабские заводить. Не-ет! Покедова я казак Вольного Дона, покедова последняя капля крови казачьей во мне содержится — не уступлю, всю жизнь биться буду. Никому не верю: ни монархистам, ни демократам, ни сицилистам — на кой хрен они все мне сдались со своими планами, программами и разъяснениями. Как жить, сам знаю! Никого мне не нужно! На свои только силы и рассчитываю, Доном даденые! На всех плюю, Евграфыч, с высоты чести своей Казачьей, столь для них недосягаемой, все одно, что солнце красное.
***
— Будет, — тихонько сказал я, — видишь, Иван Ильич, от твоих слов грозных вся Воронежская губерния разбежалась.
Поцеловал Гаморкин шашку, каковой махал, и вложил ее в ножны…
На нас никто не обращал внимания, так как казаки спешили маленько отдохнуть. Гаморкин подобрел немного и стал разное рассказывать.
— Помню, едет это Лев Толстов. Борода, говорят, на нем и все такое, даже говорят, граф. Я принарядился! Все на себя стоющего понадевал — медали, кресты. Усы расправил, вот так-во и вот так-во! Выхожу навстречу… а он? Тьфу! Он-то — босой, в рубашке, да еще веревкой подвязался.
Иван Ильич принялся фантазировать, видал где-то карточку, а я, довольный тем, что успокоил его и перевел на другие темы его мысль, подзадорил:
— А Пушкин?
— Пушкин? Да, кажется, с ним и Пушкин был — вертлявый такой. Как же! У нас свой и анекдот сложился.
Сидят они в Правлении Станишном, и мы, казаки, вокруг стоим собравшись, что скажут, ждем.
Встает Толстов и говорит:
— Я, братцы, Толстов! Пришел в народ! Пустить вы меня должны в народ! Я, говорит, хочу и никакая гайка! Для этого самого я и в рубашку нарядился и шнурочком подвязался, чтобы не быть очень страшным.
Ничего с ним не поделаешь. Хочет человек. Повел его старичок ветхий Кокин, Трофим Гаврилович, а он через некоторое время, от него вырвавшись, опять к нам назад прибежал.
— Я, говорит, дураки вы, в народ хочу, а он меня за сарай завел.
Так они и уехали.
Непонятные люди — шатаются по белу свету, будто работы никакой нет.
— Женить таких надо, — пошутил я.
— Да, — устав врать, согласился Ильич, ― беспременно жанить надо. Савишне и Киткиной матери Пушкин понравился, да ничего у них так и не вышло, они ему по бабьи: так, мол, и так, а он… стихами.
Так и не столковались. В таком деле на стихах далеко не уедешь. Баба-то все слушает, а у ней одна дума сидит. Ну, разгадать-то, положим, не трудно…
***
Иван Ильич, этот изумительнейший казак, обладал тысячу и одним недостатком, были у него разнообразнейшие пороки, но как казаку ему были свойственны благие порывы, благороднейшие чувства, теперь столь редко встречающиеся. Он был некоторым, если можно так выразиться, искателем.
Его душа никогда не успокаивалась. Он не только был историком, идейнейшим казаком, но отчасти и философом.
— Я, — говорил он, — родился. Кто скажет, что я вру?
И на гробовое молчание добавлял:
— И я знаю, — тут он подавался вперед и, налезая на слушателей казаков бодающим козлом и топыря палец, гудел, — знаю, что рано или поздно я… умру. Знаю!
Мы кивали головами.
— Так вот я и говорю, промеж этого и к этому еще тот плюс у меня есть, которого забыть при всяких желаниях невозможно, это то, что я — казак. Ну-ка, напиши кто-нибудь палочкой.
Кто-нибудь на земле пишет палочкой «казак».
— Теперь читай с конца, наоборот.
Кто-нибудь читает: «казак».
— Вот тут-то и собака зарыта! Поняли?
И все мы читаем снова и снова, с конца и сначала.
— Да, — соглашаемся, — как ни крути, как ни верти, а через это не перешагнешь.
И несложная философия Гаморкина о сущности человека-казака, о его мировом бытии всегда поражала нас больше всяких научных книг. Это был самородок, и философия его была самородная, донская. Гаморкинская философия.
***
Ивана Ильича чуть не ранили. Спасибо, пуля под мышкой проскользнула и пошла гулять дальше. Случилось это так.
Заскочили мы по восстании всех казаков в станцию Лихую. Нас было пять человек, красных — десять. Они нас стрелять. Застрелили трех человек, осталось нас только двое — я да Иван Ильич. Командир их, курносый такой блондинчик, видя победу сию над Казачеством, от радости геройски так вежливо кричит:
— Дави их, гадов, казачью требуху. Уголь даешь? Донецкую бассейну даешь? Хлеб даешь? Бей, ― кричит, ― двое только и осталось!..
— Врешь, — заревел Гаморкин, — двое да подавишься. Есть еще порох в пороховницах!.. — да ко мне: — Запиши, кум, еще пословицу вспомнил.
Тут ему пуля, значит, подмышку сусликом — шмых!.. Осерчал тут совсем Иван Ильич, перевернул ружьецо свое и пошел махать направо и налево, пошел он их бить по головам. Сам бьет, а мне кричит:
— Пиши, пиши, так их так, сяких-таких, пиши, кум, для потомства записывай!
«Держись, Ваньки и Малафеи, — святым кулаком да по окаянной шеи».
Он бьет, а я записываю.
«Не лезь, пока не задираю, а то как семечки пощелкаю».
Он бьет, а я записываю.
«Помолись, да и в гроб ложись».
«Птичка Божия не знает ни заб…»3
— Эй, кум, — остановился Ильич, — записал последнее?
— Занес, — говорю.
— Это не поговорка, а так…
Вытер Ильич пот со лба, оглянулся — семерых изничтожил он, трое же убежало.
— Пушшай живут, — сказал Гаморкин, — пушшай. А ты все отметил, что я тебе говорил? Ну, так заприметь последнюю, я сейчас вспомнил, подходит к настоящему моменту:
«Оттого казак и гладок, что поел ― да и на бок».
***
Во время уже планомерной борьбы за Казачье имя пришел раз Гаморкин к своему командиру сотни со странной просьбой:
— Разрешите, господин есаул, с политическим комиссаром, что вчера поймали, поговорить.
— Да что ты, Ильич, зачем тебе?
— Хочу я с ним о большевизме поговорить, про коммуну спросить, хочу я от него самую суть услыхать, истину истинную их. За што и почему они на нас. Чего хотять?
Есаул нервно сжал пальцами мундштук Асмоловской папиросы4 и сделал несколько шагов к казаку.
— Придешь тогда ко мне, скажешь как на духу все, что будет?
— Скажу, Александра Ляксандрыч.
— Иди.
Гаморкин повернулся. Ноги, обутые в просторные походные сапоги, понесли его полное тело к дверям. В камере Иван Ильич пробыл четыре часа.
Когда на заре уводили коммуниста, тот шел как-то странно, спотыкаясь и опустив голову.
У командира сотни сидел Иван Ильич. Пробрался туда и я. Гаморкин говорил:
— Давно я их понял и… оценил. Товар мало стоющий, дрянь одна. «Человек — частица целого. Вся жизнь человека этого — Коллективу и Человечеству. Мир всему миру и весь хлеб трудящемуся. Свобода, равенство и братство. Общее благо — цель жизни. Смерть за это ничто, не страшны ни пули, ни петля, ни тюрьма». Это он говорил мне. И стал я ему отвечать и спрашивать его по порядку. Человек часть целого — человечества. Это, говорю, понятно и правильно. Ну, а человечество делится на что-нибудь?
— Делится, ― отвечает, ― на рабочих и буржуев.
— Постой, постой, говорю, не по ремеслу, а по цвету кожи, по душе, по вере, по языку?
— Делится.
— Значит, человечество делится на ряд своего рода маленьких человечеств: чернокожие, краснокожие, и дальше — на немцев, французов, англичан, казаков и других.
— Не должно.
— А делится?
— Ну, делится.
— А вы хотите все в одну кучу смешать, интернационалу направить?
— Хотим.
— Чтобы все в общей яме перемешались и под вашу власть подошли? Не жирно ль, товарищ? Иде же тут свобода? А я, скажем, к примеру, не хочу мешаться с другими, потому, что я — каптенармус и природный донской казак.
— Долой, ― отвечает, ― индивидуализму. Даешь коллектив!
— Верно, соглашаюсь я, общество — вещь хорошая. Вещь приятная. И мы, казаки, искони обществом своим живем, а только если одно общество да другому обществу на шею лезет и удила под язык кладет — это не так, чтобы очень здорово было. А еще хуже, когда общество все, в полном составе, да одному человеку на голову сядет, да придавит его так, что ни вздохнуть, ни пискнуть ему, так что он ровно душу свою потеряет. Ни покою тогда ему, ни жизни. Тогда как?
— А так. Должно быть Царствие Божие на земле. А ты, товарищ, трудовой казак, слушай, что я тебе скажу: Исус Христос был первым коммунистом на нашей земле.
Прости меня, ваше благородие, Александра Александрович, господин мой есаул, не стерпел я да его немного табуреткой по голове стукнул за такие похабные слова. После этого он иначе заговорил.
— Слушай ты, коммунист московский, Он, Иисус Христос, прежде всего Отца своего слушал, а вы никого не слушаете. И ничего святого у вас нет.
— У нас весь мир.
— А у меня — Дон.
— Что значит твой Дон?
— Как, ― спрашиваю, похолодев я, ― что Дон? — и опять его табуреткой.
Ну, как же тут, разве удержишься? Што же это он такое говорит мне? Что твой Дон? Сукин сын, проклятый!
— Ты, говорю, так, мать твою за ногу, Дона Ивановича оскорблять? Да я на нем живу, он мне славу свою дал, он меня кормит. Мой курень здесь стоит, а в курене жана сидит, Настасья Петровна.
— Это, ― отвечает он тихим голосом, ― предрассудки. Этого быть не должно.
«Ну, ― думаю, ― человек либо с ума сошел, либо смеется надо мной».
― Как же, ― спрашиваю, ― не должно быть. А есть же?
— Есть-то, может, и есть. А не должно быть.
— А как же? — спрашиваю.
— Должно быть так: все люди равны и братья. Хозяйств нет, семьи нет…
— А что ж я буду тогда делать?
— Трудиться…
— Это я и сейчас делаю ради жаны и детей своих. А тогда-то для чего и для кого?
— Для коллектива.
— А что он для меня?
— Все — дом, семья, вера и все удобства.
— Вот чудак. Ну, а если это все у меня уже есть и без коллектива?
— У других нет.
— Так чем же они думают и почему у них нет?
— Они в кабале у капитализма.
— А что такое «кабала»?
— Плен.
— Плен? Так чего же они не освободятся?
— Освободились вот.
— Так, так. Значит, говоришь, освободились. А теперь что же? Других хотят в плен засадить?
Он мне ничего не ответил, и мы помолчали с минуту.
— А что это — Мировая Революция?
— Социальный переворот во всех странах, объединение пролетариата.
— А если я не пролетариат?
Комиссар пожал плечами.
— Ага, ― закричал я, ― так вы вот что, оказывается. Были генералы, а вы хотите понаделать пролетареалов, были помещики, а вы хотите — пролетарещиков? Не-ет, товарищ, вам этот номер не пройдет. Зарубите себе на носу. Казаки не хотят ни тех, ни других. То монархией, то коммуной пугають. Теперь казак понял, что нам все это ни к чему. Мы — сами Казачий народ, у нас свои запросы и свои чаяния. Чего хотите, то у себя и устраивайте. Баб на коллектив берите, друг на друга работайте, а мы — сами по сабе. Мою Петровну ото всех баб отличить можно, идеть она — ровно плыветь, и глаза у ней карии, как блюдечки величиною. И курень свой я сам глиной обмазал и в нем обсидел все места… А насчет коллективу — так у нас он есть и в нем мы не нуждаемся. И земля у нас общая. Если вы у себя порядки новые заводите — геть в губернию, там и грызитесь на здоровье, пока друг друга не слопаете. Там и организуйте, что вам надо. А мы другие люди. Мы — казаки. У нас головы на месте, свой труд каждый сполняет, а вы — от безделья придумали себе занятие — мировую революцию устраивать и лезете со своими мечтами к нам. Вот ты — чего полез на Дон воевать? За бассейну? А мне бассейна не нужна!
Встал он тут и говорит:
— За идею!
— Так идея-то твоя?
— Моя, ― отвечает, ― она у меня вот тут-во. В сердце.
— Добро. Ну и пускай там сидит. Так чего же ты ко мне-то с ней лезешь? Мне она не нужна и все тут.
— Так ты, значит, буржуй.
Тут я опять не стерпел.
— Ты чего, ― говорю, ― дряное слово на меня натягаешь. Запомни, кто перед тобой — не монархист, не сицилист, не режпубликанец и вообще никакая иная русская разновидность, и не буржуй, а казак, гражданин непорочной Казачьей станицы. Державы Всевеликого Войска Донского.
— Офицерья слуга.
— Я прежде всего — сабе слуга. Сабе служу.
— Ну, тогда националист.
— Ах, ты, — вскипел я, — опять ругаться? Ешо ругаться?
И табуретом, табуретом. Он развернулся ― и столом меня. Подрались трошки. Потом передохнули.
— Ох, говорю, послушай ты, мил человек, не зли ты меня.
Молчит.
— А в Бога ты веруешь?
― Нет.
— А «Отче наш» знаешь?
— Знал да забыл.
— Какой же ты после этого народ-богоносец.
— Я — матрос.
— Ты прежде всего — молокосос…
Повернулся я и ушел.
***
Еще в 1905 году досталось Гаморкину от народа-богоносца. Спасли мы одного помещика со всем его семейством, с женой Аглаей и детками: Ника, Кока и Гога. Спасли мы всю семейку от их же богоносных, ищущих правды, святых крестьян и рабочих. Начал этот народ усадьбу со всех сторон подпаливать, а мы — взвод на рысях припылили.
Мы с Иваном Ильичом рядом. Нагайка у него была — страх! Взвод наш к рабочим наперерез.
— Что делаете? — кричит Ильич.
— Поджариваем хозяина своего, — отвечают.
— У него же семья. К тому же он первейший либерал.
— А хер с ним и с его отродьем. Попили нашей кровушки триста без малого лет.
— А ну, разойдись!
— Чаво? Не желам.
— Разззойдись!
Ильич пришпорил коня и подлетел к крайнему мужичонку.
— Слышишь ты, харя, табе говорят — разойдись.
Мужичонка разошелся, а из толпы в нас полетели камни, палки и земля. И одним камнем мне в глаз. Света Божьего я не взвидел, заорал диким голосом. Весь мир перевернулся у меня в глазах, шатнулся я в седле и упал головой на переднюю луку, на гриву. Увидели это казаки, увидал Иван Ильич.
— Ка-ак, кума моего? Хуторца нашего?
И пошли они на толпу. Разогнали в десять минут.
— Опричники! Царские палачи! Нагаечники! Жандармы!
Потом вышел помещик на крыльцо. А дом у него здоровый с белыми колонами, в садах да в службах, сам помещик — бледный, в вольной одеже и с ружьем — двустволкой.
Благодарил, а закусить не предлагает. Человека от верной смерти спасли. Чуть не изжарился, на манер шашлыка. А закусить не приглашает.
Повернул взвод к месту стоянки, а меня с Гаморкиным сотник Захаров оставил глаз промыть и чем есть перевязать. Мы только двое в хоромину и зашли.
Тут это барыня Аглая таз приказала принесть, а вокруг меня Ника, Кока и Гога-кадет прыгают.
Перевязал я себе рану, выхожу в другую комнату, а помещик и Гаморкин — пьяные вдрызг. Сидят за столом. Когда надрались? Как успели и отчего?
И говорит помещик:
— Верно твое слово, Иван Ильич. Приеду я на Дон в случае чего, всегда вспомню, что живет там казачий народ, гордый и смелый. Скажем, трахнет Революция — я сейчас барахлишко свое в чемодан, Аглаю, Нику, Коху и Гогу-кадета-пистолета заберу, из них потом хорошие казаки выйдут, да и к вам. Перейду в ваше подданство, а то мне нет спокою вот тут-во.
— Чего ж, — кивнул головой Гаморкин, — известно — с Дону выдачи нет. Но ты один приезжай — знакомых не зови и не привози.
— Жаль. Есть у меня штук несколько знакомых: жандармский полковник Единонеделимов, Петр Людвигович Демократов 2-ой и граф Утятин, Серж.
Иван Ильич скривил на бок рот…
― А все-таки, понравился ты мне, казак… (А кому Иван Ильич мог не понравиться?) И хоть есть ты, как говоришь, от России отдельный иностранец, а подарю я тебе Русского Царя, чтобы ты все же его не забывал.
И дал он Ивану Ильичу со стены портрет масляной краской писанный. Огромных размеров. Рама одна пуда два весила. На портрете изображен Царь во весь рост. Даже больше.
Поблагодарили мы его за подарок, вынесли портрет на крыльцо. Гаморкин даже прослезился.
— Ведь этакого-то портрета и в Атаманском дворце нет. Ку-ум, куриная твоя голова. Ты глянь, да ты глянь. Как привезу его, как поставлю у себя в курене, так он же всю стену закроить. На хутор-то его, к Настасье Петровне. Ведь это кому показать? Кому рассказать? Ху-у-у! Патретик так патретик. Цвета-то, цвета. И красный на ленте, и голубой на мундёре. Ии-х! Ии-х! А ордено-ов-то, орденов. Чистая тьма! И крестики, и звездочки, и медальки, и чего-чего только не понаворочено.
Ильич был как ребенок.
— Вали его, кум, мне на спину.
Сам пьяный, качается и на ногах не стоит. Влез на коня, привязали мы к его спине патрет, попрощались с хозяином.
Согнулся Ильич. Рама обвисла и полотно натянулось на гаморкинской спине и голове.
— Эх, — говорит восторженно казак, — поскачем, Евграфыч, поскачем друг сердечный.
Хочется ему скорее во взводе похвастаться, а взвод, надо вам сказать, в двадцати верстах…
Пошли мы рысью, потом наметывать стали. Гудим по дороге, а уже темно. Слышу, что-то замолк Ильич. Мечтает, думаю. Рад ведь человек — Царя на себе везет. Да и не до него мне было — глаз у меня болит, ажнак жгеть.
Скачем все скорей и скорей, долетаем до деревеньки. Вышли казаки нас встречать.
Донес конь Гаморкина, а тот и… не ды-шет. Пробил дыру в полотне, там, где лицо было, повисла этакая махина у него на шее, свалилась на сторону и сбоку висит.
Известно — человек пьяный, чуть было не задушился. И что ужасно — кричать не может. Нет ему свободы слова. Хоть плачь.
Сняли его с седла, освободили от портрета. Сел он на землю и махнул рукой.
— Берите, говорит, его и отнесите крестьянам. Их он. А казаку все равно что гроб.
Так он не жалеючи и расстался с подарочком.
***
Здесь обрываются записки Кудрявова Кондрата Евграфовича. Из его бумаг и из записок разных я, Кузьма Иванович, выбрал только этих двадцать пять отрывков и отдал в печать.
Таких отрывков об И. И. Гаморкине было очень много, но все вразбивку, без связи и без хронологии. Мной отобраны пока самые разборчивые. Еще было одно затруднение в том, что одни были написаны простым языком, другие более правильно. Кроме того, имеются казачьи сказки, несколько анекдотов и что-то, не поддающееся классификации.
Последний рассказ принес мне казак Саринов, по прозвищу Петухой. Его же рукой, по- видимому, была сделана приписка, которую и привожу ниже: «Ничто не вечно под луной!»
29 июля 1929 г.
Белград.
Подготовка публикации и комментарии О. Репиной
1 Генерал А. М. Каледин 18 июня 1917 г. Большим войсковым кругом Донского казачьего войска был избран Донским войсковым атаманом.
2 В 1917 г. на Дону, особенно в Ростове и Таганроге, появилось много пришлых людей, распространявших социалистические идеи и враждебно относившихся к казачеству.
3 «Птичка божия не знает / Ни заботы, ни труда…». Строки из поэмы А. С. Пушкина «Цыганы» (1824).
4 Табачная фабрика В. И. Асмолова была основана в 1857 г. в Ростове-на-Дону. Известно, что удлиненные асмоловские папиросы с золотым ободком предпочитал Николай II.