|
Александр Александрович Кизеветтер (1866—1933) — историк, публицист, политический деятель. Председатель Русского исторического общества в 1932—1933 гг. Родился в Санкт-Петербурге. Дед А. Кизеветтера, музыкант по профессии, переселился в Россию из Тюрингии. Отец, А. И. Кизеветтер, выпускник юридического факультета Санкт-Петербургского университета, заведовал архивом Главного штаба. Мать, О. Н. Турчанинова, внучка церковного композитора П. И. Турчанинова, выпускница Смольного института. В 1868 году семья переехала в Оренбург, где отец А. Кизеветтера занял должность представителя Военного министерства при генерал‑губернаторе. Окончил Оренбургскую мужскую гимназию. В 1884—1888 гг. продолжил обучение в Москве на историко-филологическом факультете Московского университета. По окончании университета получил степень кандидата и оставлен для приготовления к профессорскому званию по кафедре русской истории под руководством В. О. Ключевского. Преподавал историю и географию в Лазаревском институте восточных языков, читал лекции по русской истории на педагогических курсах в здании Политехнического музея, Высших женских курсах Герье. С 1897 года в Московском университете читал курсы по историографии, внутренней политике первой половины XIX века, крестьянской реформе 1861 года. Приват-доцент (1898), ординарный профессор (1909) по кафедре русской истории. В 1903 году защитил диссертацию на степень магистра русской истории «Посадская община в России XVIII столетия». В 1904 году вступил в «Союз освобождения». В январе 1906 года на II съезде партии был избран в состав Центрального комитета. Депутат 2-й Государственной думы. В 1909 году защитил докторскую диссертацию «Городовое положение Екатерины II». В 1911 году уволился из Московского университета по политическим мотивам. Преподавал на Высших женских курсах, в Коммерческом институте и университете Шанявского. В марте 1917 года вернулся в Московский университет. С февраля 1919 года — заведующий отделением Государственного архивного фонда, затем профессор 2-го МГУ и заведующий центральным архивом ВСНХ. Трижды арестовывался ВЧК. По постановлению Коллегии ГПУ от 25 августа 1922 года выслан за границу на «философском пароходе». В октябре — декабре 1922 года жил в Берлине, с января 1923 года и до конца жизни — в Праге. Читал лекции в Русском юридическом институте, Народном университете, Карловом университете. Член Союза русских академических организаций за границей. Товарищ председателя, с 1932 года — председатель Русского исторического общества. Исключен из членов АН СССР 15 декабря 1928 года «ввиду утраты связи с АН СССР». Восстановлен в звании постановлением Общего собрания АН СССР 22 марта 1990 года. Похоронен в Праге на Ольшанском кладбище.
|
«На рубеже двух столетий»[1]
В 1884 г. я окончил Оренбургскую гимназию и направился в Москву для поступления на историко-филологический факультет Московского университета. Ближайшим университетским городом к Оренбургу была Казань, и большинство воспитанников Оренбургской гимназии по окончании гимназического курса поступало в Казанский университет. Но меня неудержимо влекла к себе Москва. Уже в средних классах гимназии я принял твердое решение посвятить себя изучению русской истории, и к Москве меня притягивало, словно магнит, имя Ключевского, тогда только что прогремевшее в связи с его блестящим докторским диспутом, на котором он защищал диссертацию «Боярская Дума Древней Руси».
Словно арестант в каземате, отсчитывал месяцы, недели и дни в ожидании того вожделенного момента, когда можно будет наконец выпорхнуть из оренбургского степного захолустья в эту заманчивую Москву, которая рисовалась мне в моих мечтах лучезарным центром кипучей умственной работы.
И вот мечта превратилась в действительность. В середине лета 1884 г. я очутился в Москве, на Мясницкой. На первых порах она меня ошеломила. Мне показалось, что я попал в какое-то вавилонское столпотворение. Непрерывный грохот экипажей, бесчисленное количество торопливо снующих по разным направлениям людей, столбы, обклеенные саженными плакатами со всевозможными объявлениями, резкие звонки омнибусов — все это дурманило меня, привыкшего к сонной тишине провинциального медвежьего угла. И сердце билось радостно. Какой-то новый, неведомый мир, полный движения и красок, готов был раскрыться перед моими взорами. Было такое чувство, словно я из тихого загончика выбежал на легком челноке в необозримое открытое море, и уже было предчувствие, что это море сулит мне и радости, и бури.
Тогдашняя Москва, столь ошеломившая на первых порах юного провинциала своей громадностью, своим шумом и кипением, в сущности, в значительнейшей мере оправдывала столь часто прилагавшееся к ней название «большой деревни».
Появление автомобиля на улицах Москвы привело бы тогда москвича в такой же недоуменный трепет, в какой приводило летописца появление кометы на небе, а вместо стремительных электрических трамваев по улицам Москвы с невозмутимой медлительностью ползали как черепахи так называемые «конки» — омнибусы конной тяги, в которых внутреннее место стоило пять копеек, а за три копейки можно было взобраться по винтовой лесенке на крышу вагончика и сидеть там на скамейке под открытым небом.
Конка, влекомая парою лошадок, двигалась так медленно, что пассажиры входили и сходили на ходу, именно входили и сходили, с полными спокойствием, а не вскакивали и не соскакивали. И поистине удивительно, что и при таком черепашьем ходе вагоны конки ухитрялись весьма часто сходить с рельсов, и тогда начиналась нескончаемая канитель: пассажиры очищали вагон и вместе с кондуктором и кучером долгими и терпеливыми усилиями вталкивали непослушный вагон на рельсы.
Уже окончив университетский курс и став учителем гимназии, я изведал в полной мере школу терпения во время поездок на этих конках на уроки. Такая масса времени уходила на эти поездки, что я, работая тогда над подготовкой к экзамену на магистра, положил себе некоторые вопросы программы подготовить исключительно в вагонах конки и выполнил это решение…
В этот дворянско-купеческий старозаветный жизненный уклад клином врезалась передовая интеллигентная Москва. Она блестела яркими именами. Ее престиж стоял весьма высоко. Но социальная сфера, на которую этот престиж распространялся, была не широка, и формы общественной жизни, в которых выражалось его воздействие, не отличались большим многообразием. Наступала тихая полоса. Подпольная политическая борьба, достигшая к концу 70-х годов столь потрясающих эффектов, после 1 марта 1881 г. стремительно пошла на убыль[2]. К середине 80-х годов от нее почти уже не оставалось следа.
Последние остатки кружков народовольческого типа были только что ликвидированы. Пропагандистская деятельность революционно настроенной молодежи среди фабричных рабочих еще не начиналась. В ход пошло толстовство с его лозунгом непротивления.
Охранка ломала голову над тем, как бы оживить иссякавшее подполье, столь необходимое для оправдания необходимости всяких «охранных» учреждений. Но будущие матадоры полицейской провокации только еще пробовали помаленьку свои силы.
Когда я был уже на третьем курсе и увлекался хождением по лавочкам букинистов, отыскивая разные старинные исторические книжки, на Воздвиженке, на самом углу перед Никитским бульваром, появилась книжная лавочка, где можно было очень дешево приобретать книжки, в особенности из разряда запрещенных. Продавал их молодой человек, охотно вступавший с покупателями-студентами в продолжительные разговоры. Но вскоре по студенчеству пошла молва, что этой лавочки нужно остерегаться, ибо было уже несколько случаев, наводивших на тревожные размышления: у студента, купившего в этой лавочке запрещенную книжку, ночью внезапно производился полицейский обыск, книжка отбиралась, а обладатель ее попадал в узилище. Студенты, разумеется, отпрянули от коварной западни. Называли тогда и фамилию любезного лавочника, которого и мне приходилось видеть за прилавком. Тогда эта фамилия ничего не говорила. Впоследствии она прогремела. То был Зубатов, которого мне таким образом пришлось узнать при самом начале его карьеры[3].
Разгромив подполье, правительство 80-х годов стремилось сжать в тиски и легальную
оппозицию, которая проявлялась в земских учреждениях, отчасти в городском
самоуправлении и в печати…
Может быть, наиболее ярко выразилась тогда безудержность торжествующей реакции в запрещении в какой бы то ни было форме чествовать день отмены крепостного права! Теперь это может показаться невероятным, но то был подлинный факт: власть эпохи «контрреформ» додумалась до того, что день 19 февраля был объявлен опальным, и желание отметить годовщину великой реформы принималось за проявление высшей меры политической неблагонадежности.
Когда подошло двадцатипятилетие со времени отмены крепостного права, московский генерал-губернатор потребовал от редакторов всех московских газет, чтобы в этот день в номере не было сказано ни слова про опальную реформу. Все газеты подчинились этому требованию, кроме «Русских ведомостей», которые не сочли возможным пойти на такое неприличие.
Если и публичные лекции были редкостью в середине 80-х годов, то о публичных митингах, разумеется, не приходилось и помышлять.
В общем, на всех слоях мыслящей интеллигентной Москвы тяготело ощущение тяжелой придавленности, какой-то никчемности существования, суженности жизненного горизонта. Это обостряло «пленной мысли раздражение»[4], которое взрослые умели запрятывать вглубь души и которое у молодежи время от времени прорывалось в упомянутых уже выше «студенческих историях».
Студенческая масса в то время, как и всегда, подразделялась главным образом на три группы — на политиков, на будущих обывателей и на будущих ученых. Я примкнул к третьей группе, прежде всего потому, что ощущал в себе непреодолимую страсть к научным занятиям, а затем также и потому, что в тогдашних политических движениях среди студенчества не усматривал большого толка.
Случалось, что иные товарищи по курсу с улыбкой сожаления пророчили мне будущность книжного червя, глухого и слепого к явлениям общественной жизни, неспособного увлечься общественными интересами. Я в ответ ухмылялся и думал про себя собственные думы. Вышеупомянутое пророчество не оправдалось, а мой книжный запой во времена студенчества принес мне немалую пользу для моей последующей общественной деятельности.
Я сказал, что не видел в тогдашних политических движениях в студенческой среде большого толка. И в самом деле, «студенческие истории», тогда время от времени разыгрывавшиеся, казались чем-то серьезным и возбуждали какие-то надежды и ожидания только потому, что на всем остальном поле общественной жизни царил полный штиль.
Вторая половина 80-х годов минувшего столетия была временем чрезвычайного обмеления общественных интересов. Все расселись по своим углам. Одни, по выражению Салтыкова, начали «годить», другие и «годить» перестали и, ни о чем не загадывая, ушли с головой в однообразную канитель «малых дел». Потапенко, в настоящее время развивающий не по разуму холопское усердие перед большевистскими властелинами, выступил тогда даже с программным романом под названием «Не герой», где ставил на пьедестал человека, отвертывающегося от всяких широких горизонтов и живущего помаленьку и потихоньку с лозунгом: «день да ночь — сутки прочь»[5]. В атмосфере такой пришибленности «студенческие истории» казались своего рода громом в ясном небе. Но гром этот ничего не менял в положении вещей, и если бы эти «истории» не раздувались охранкой, для которой они являлись манной небесной, давая пищу для ее деятельности и оправдывая ее существование, то они легко могли бы быть пресекаемы в самом зародыше.
В те годы значительная часть студенчества была охвачена, если можно так выразиться, «политическим аполитизмом». Я хочу сказать, что это было не простое, безотчетное равнодушие к политическим вопросам, а, как бы сказать, тенденциозное, показное отстранение себя от политических интересов с целью доказательства своей полной политической благонамеренности. Если хотите, это тоже было своего рода «движение». Оно получило тогда кличку «белоподкладочничества».
Термин этот скоро получил специфическое значение. Им стали обозначать определенный тип студента, подчеркивающего свою «благонадежность», свою враждебность ко всякой оппозиции существующему строю, свое нежелание присоединяться к каким бы то ни было политическим движениям, демонстративно стремящегося к беспечальному наслаждению жизненными благами. К науке «белоподкладочники» относились так же, как и к политике, как к чему-то постороннему, а в большом количестве даже и вредному. «Пофилософствуй — ум вскружится», так уж лучше не философствовать, а вместо того умело обеспечить себе благоразумным поведением местечко потеплее за пиром жизни, да и срывать цветы удовольствия без дальних размышлений.
Это были прирожденные обыватели, но такие, которые желали обставить обывательское существование всем тем комфортом, который получается в результате великих и богатых милостей, изливаемых начальством в награду за послушание и благонравие.
***
В 1883 г. умер Тургенев. Его похороны превратились в грандиозную общественную манифестацию. Несметная толпа провожала до кладбища гроб знаменитого писателя.
Процессия растянулась до бесконечности, и на многочисленных венках виднелись надписи, которых выражение любви к почившему писателю и преклонения перед его художественным талантом неизменно соединялись с призывами к энергичному служению передовым общественным идеалам. Конечно, это не была политическая манифестация в прямом смысле этого слова. Но это была внушительная манифестация общественной энергии, устремлявшейся к утверждению независимого общественного мнения.
Но вот прошло шесть лет. В апреле 1889 г. умер Салтыков. В течение 80-х годов популярность Салтыкова достигла апогея. Его общественные сатиры читались с упоением. Каждая книжка журнала с его новым «Письмом к тетеньке» составляла своего рода событие[6]. И сам сатирик наперекор тяжелым физическим страданиям, от которых изнывал его больной организм, вкладывал в свои обличительные очерки все углубляющуюся силу обличительной страсти.
Именно в 80-х годах Салтыков, все расширяя диапазон своей сатиры, превратился из сатирика, отмечающего отдельные темные стороны текущей общественной жизни, в настоящего библейского пророка, силою гневного и властного вдохновения сдергивающего покров с самых глубоких язв современности. Его грозные обличения стали отливаться в символические образы ослепительной художественной силы. Люди моего поколения отлично помнят, конечно, какое громовое впечатление произвела в свое время та сатира Салтыкова, в которой он представил распространившееся в обществе глумление над передовыми идеалами освободительной эпохи в образе «торжествующей свиньи», порешившей «сожрать солнце». И разве не истинным духом библейского пророка-обличителя веет от того предсмертного очерка Салтыкова, который озаглавлен «Забытые слова» и в котором сатирик бросает в лицо своим современникам негодующее воспоминание о том, что кроме слов «нажива» и «благополучие» существуют в лексиконе человеческой речи еще и такие слова, как «Отечество» и «Человечество». А наряду с этой обличительной проповедью Салтыков в последние годы своей жизни обнаружил и неиссякаемую силу художественного таланта, закончив свою творческую деятельность таким художественным шедевром, как «Пошехонская старина».
И вот в апреле 1889 г. Салтыков скончался. Отнеслось ли русское общество к этой утрате с полным равнодушием? Конечно, нет. Я уж упомянул о том, с каким восторгом читались в 80-х годах писания Салтыкова. И, конечно, все те, кто с жадной поспешностью раздобывал всякую новую книжку журнала с произведением Салтыкова, ощутили глубокую скорбь при вести о том, что не стало великого сатирика. И тем не менее — похороны Салтыкова нисколько не напоминали тех массовых одушевленных манифестаций, которыми сопровождались похороны Достоевского и Тургенева в начале 80-годов.
Это было бы неудивительно, если бы обыватель и на самом деле остался равнодушен к смерти Салтыкова. Но ведь сказать этого никак нельзя. Великость утраты сознавалась всеми, за исключением тех, которые Салтыкова сознательно ненавидели и сами были не прочь «сожрать солнце». В чем же было дело? Да только в том, что в обстановке наставшего в общественной жизни кладбищенского молчания общество за шесть-семь протекших лет просто отвыкло от свободного и смелого проявления своих подлинных чувств.
Многие и многие могли бы тогда сказать про свое существование словами пушкинского Пимена:
Давно ль оно неслось, событий полно,
Волнуяся, как море-окиян, —
Теперь оно безмолвно и спокойно.
И тем не менее, несмотря на все это, — не ошибаются ли те, кто готов утверждать, что в 80-х годах все русское общество целиком погрузилось в тину апатии и маразма и без оглядки отшатнулось от идеалов политической свободы и социальной справедливости?
Такое утверждение положительно надо признать не соответствующим действительности. Освободительные устремления вовсе не испарились в то время без остатка из общественного сознания, они только временно изменили прежнюю форму своего выражения. Так ручей, встретив на пути своего течения трудноодолимые препятствия, порою с глухим ропотом уходит в землю, но и под землей продолжает рыть своим напором нужные ему ходы, а затем выдается наконец момент, когда он вдруг в новом месте опять вырывается на поверхность земли, и тогда оказывается, что за время своего скрытого течения он успел уже уйти далеко вперед и даже стать гораздо более полноводным, чем был у своих первоначальных истоков.
Если хотите, эта была проповедь «малых дел», но проповедь особого рода. Это был призыв к «малым делам» ради больших результатов, а вовсе не отрицание стремления к этим большим результатам. Мысль о том, что путь к большим результатам лежит через упорную работу в области малых дел — капля долбит камень! — превозобладала в поколении восьмидесятников, несомненно, в связи с только что перед тем пережитым крахом революционного движения. Вот почему молодежь этого поколения не испытывала влечения к участию в «заговорах», в конспиративных таинствах, в героических актах самопожертвования без уверенности в целесообразности такого героизма; этот героический путь утратил для людей того поколения романтическую привлекательность одновременно с утратою веры во всемогущество революционных экспромтов. Очень важно отметить, что это не было принципиальным осуждением революционного пути; это было только признанием его нецелесообразности. Не было тут и отказа от героизма во имя гражданского долга; но тут было новое умонастроение, приводившее к убеждению, что героизм гражданина состоит не только в том, чтобы ставить свою жизнь на карту, но не в меньшей степени также и в том, чтобы обречь себя на терпеливую, не эффектную, но требующую громадного расхода нервной силы молекулярную работу общественного строительства.
Вот почему, кончая университетский курс, мы не мечтали стать революционными героями; нас манила к себе легальная общественная деятельность; но на этой легальной почве мы все же готовили себя к борьбе за свои идеалы, борьбы терпеливой, настойчивой и неуклонной.
За эти годы (1889—1899) я лично стоял в стороне от чисто политической деятельности.
Окончив в 1888 г. университетский курс, я получил уроки географии, а потом и истории в гимназических классах Лазаревского института восточных языков и все свободное время отдавал подготовке к экзамену на степень магистра. С каким наслаждением, вернувшись с уроков домой и пообедав, засаживался я за летописи, за исторические акты, за Полное собрание законов! Я ушел целиком, что называется, с головой в эти занятия и все более убеждался в том, что научное исследование в области русской истории составляет мое истинное жизненное призвание. Я не торопился заканчивать свою подготовку и все расширял рамки своих занятий, знакомясь и с источниками и с специальной литературой.
Около пяти лет ушло у меня на эту работу. Зато в течение этого времени я приобрел солидный запас сведений по целому ряду крупных вопросов русской истории и почувствовал твердую почву под ногами для дальнейших специальных изучений.
Хотя я еще не вступал на путь политической деятельности, будучи погружен всецело в кабинетные занятия наукой, тем не менее мои политические убеждения уже совершенно сложились. Я уже был убежденным конституционалистом и не сомневался в том, что рано или поздно придет и для России пора преобразования государственного строя на основе политической свободы. И тут для историка вставал естественный вопрос: какие предпосылки для возможности такого преобразования можно было бы найти в нашем историческом прошлом?.. Мы знаем, что в западноевропейских странах прототипом общегосударственных конституционных учреждений в значительной мере послужило средневековое городское самоуправление. Вот это-то обстоятельство и возбуждало во мне интерес к изучению коммунальных учреждений в русских городах, особенно с того времени, когда Петр I сделал попытку преобразовать городское самоуправление по западноевропейским образцам.
Итак, девяностые годы прошли у меня главным образом в работе в архивах, в писании диссертации да в преподавании на коллективных уроках, в университете и в гимназических классах Лазаревского института. Однако уже тогда была нить, связывавшая меня, если не прямо, то косвенно, с общественным движением момента. В то время оживившееся в обществе стремление к активной деятельности в ожидании, когда откроется возможность политической работы.
Я читал много публичных лекций и курсов в различных городах. В середине 90-х годов провинциальное общество, можно сказать, только что еще начинало пробуждаться от долговременной дремоты. В столицах «гремели витии»[7], пламенела запальчивая полемика между народниками и марксистами, в провинции все было тихо, о политических дискуссиях не было еще и помину и даже такая вещь, как научно-популярная лекция приезжего профессора, составляла целое событие, вызывавшее не лишенный наивности праздничный переполох, а иногда и некоторую растерянность перед вопросом — как надлежит обставить такое непривычное дело. На этой почве приходилось иногда наталкиваться на комические эпизоды.
Приехал я как-то в один город — губернский, но довольно захолустный. Выхожу из вагона, направляюсь вслед за публикой ко входу внутрь вокзала и замечаю, что всякий входящий с платформы в вокзал предварительно останавливается, удивленно пожимает плечами и потом уже следует далее. Что за притча? — подумал я. Подхожу и вдруг вижу, что к самому моему носу некий субъект подносит здоровенную палку, на которой утвержден лист картона, а на нем крупными буквами написано: «Кто здесь Кизеветтер?» Я назвал себя, и ко мне тотчас подлетели устроители лекции и взяли меня под свою опеку. В другом городе произошел еще больший курьез. Среди лекции я сделал перерыв. И вот приходит в лекторскую комнату почтенный господин и говорит: «Будьте добры, господин профессор, сделайте антракт подлиннее». — «Зачем?» — «Видите ли, моя старшая дочь очень просилась со мной на вашу лекцию, но я, право, не решался ее взять, никогда у нас публичных лекций не бывало, я не знал, прилично ли молодой девице быть на такой лекции, но теперь я вижу, что это ей будет очень полезно, и хочу съездить за ней, так будьте добры, подождите немного».
Впрочем, наезжая периодически в разные провинциальные города с лекциями, я мог наблюдать, как к концу 90-х годов с каждым годом все сильнее настроение провинции оживлялось и политические страсти уже начали прорываться наружу.
Окончание в следующем номере.
****
[1] Впервые опубликовано: А. А. Кизеветтер На рубеже двух столетий (Воспоминания 1881—1914). Прага, 1929 г.
[2] 1 (13) марта 1881 г. произошло убийство Александра II, осуществленное организацией «Народная воля».
[3] Сергей Васильевич Зубатов (1864—1917) — чиновник Департамента полиции Российской империи (в молодости — секретный сотрудник), крупнейший деятель политического сыска и полицейский администратор, надворный советник. В 1896—1902 гг. начальник Московского охранного отделения, в 1902—1903 гг. глава Особого отдела Департамента полиции.
[4] Из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Не верь себе» (1839): «Не верь, не верь себе, мечтатель молодой, / Как язвы, бойся вдохновенья... / Оно — тяжелый бред души твоей больной / Иль пленной мысли раздраженье».
[5] Роман И. Н. Потапенко «Не герой» (1891) о здравомыслящем интеллигенте, предпочитающем тихую, скромную повседневную жизнь.
[6] Цикл сатирических очерков М. Е. Салтыкова-Щедрина «Письма к тетеньке» (1881—1882) — отклик на убийство Александра II и последовавшую за ним реакцию, установившуюся атмосферу страха, доносительства, а также политическую трусость и приспособленчество либеральной интеллигенции.
[7] Из стихотворения Н. А. Некрасова «В столицах шум, гремят витии…» (1858).
